Правду говоря, нам сегодня несколько трудно уяснить себе эти проблемы или принять их всерьёз. И прежде всего из-за соблазна перетолковать и ложно опознать их как всего лишь реакцию евреев на антисемитизм окружающих, а стало быть – как выражение ненависти к себе. Но судить так о людях человеческого масштаба и интеллектуального достоинства Кафки, Крауса и Беньямина было бы непростительной ошибкой. Столь пронзительную критику с их стороны вызывал вовсе не антисемитизм, а реакция на него еврейских средних слоев, с которыми волей-неволей отождествляли себя интеллектуалы. Точно так же дело здесь было не в апологетическом настрое официальных представителей еврейства, чаще всего недостойном, но едва ли затрагивавшем интеллектуалов. Дело было в малодушном отрицании самого факта, что антисемитизм существует и широчайшим образом распространён, в стремлении укрыться от реальности, со всем хитроумием самообмана обставленном еврейской буржуазией, – стремлении, за которым для Кафки, и не для него одного, скрывалось зачастую неприязненное и всегда высокомерное отделение себя от еврейского народа, от так называемых Ostjuden (евреев Восточной Европы), при том, что на них, тем не менее, перекладывалась вина за антисемитизм. Главным во всём этом была утрата реальности, поддержанная и усиленная богатством этих слоев. «Для бедняков, – писал Кафка, – большой мир с его, скажем так, суетой труда неотвратимо наполняет хижины… но ему никогда не проникнуть в застойный, отравленный воздух прекрасно меблированной семейной квартиры, которым дышат дети»[41]. Люди, которых я назвала, боролись против еврейского сообщества, поскольку оно не давало им жить в большом мире на свой страх и риск, безо всяких иллюзий – например, быть готовым к убийству Вальтера Ратенау (в 1922 году): для Кафки было «удивительно, как долго ему ещё дали жить»[42]. В конечном счёте, остроту проблемы определяло то, что она проявлялась не просто – или не в первую очередь – в виде разрыва между поколениями, от которого можно было бы ускользнуть, бросив дом и семью. Лишь считанным немецко-еврейским писателям эта проблема представала именно так, и этих избранных окружало множество других, которые теперь забыты, но на фоне которых первые выделяются только сейчас, когда потомки задались вопросом, кто есть кто. («Их политическая функция, – писал Беньямин, – заключалась в том, чтобы составлять не партии, а клики, литературная функция – создавать не школы, а моды, а экономическая функция – рождать не производителей, а посредников. Посредников или хлыщей, которые умели распорядиться своей бедностью, как будто были богачами, и перерабатывали свою скучающую пустоту в возгласы изумления. Невозможно было удобнее устроиться в тогдашней неудобной ситуации»[43].) Кафка, в уже цитированном письме сведший эту ситуацию к «языковым невозможностям», оговорившись, что «можно назвать их и совсем иначе», увидел в ней «языковую середину» между, так сказать, диалектом пролетариев и литературной прозой высших слоев, «не что иное, как прах, которому придаётся видимость жизни, лишь когда живые еврейские руки копаются в нём». Вряд ли нужно добавлять, что подавляющее большинство еврейских интеллектуалов принадлежало как раз к этой «середине». По Кафке, они представляли собой «преисподнюю немецко-еврейской словесности», в которой Карл Краус распоряжался на правах надзирателя и надсмотрщика, не замечавшего, до какой степени «он сам принадлежит этой преисподней вместе с наказуемыми»[44]. То, что из другой, нееврейской перспективы эти вещи могли выглядеть совсем иначе, очевидно – стоит лишь в одном из беньяминовских эссе прочесть о Карле Краусе слова Брехта: «Когда эпоха наложила на себя руки, то вот эти руки» («Schriften», II, 174)[45].