Конечно, у Беньямина было вполне достаточно причин бунтовать против своих истоков, немецко-еврейской среды имперского общества Германии, и его противостояние Веймарской республике, в которой он отказался стать профессионалом, тоже было в немалой степени оправданно. В «Берлинском детстве на рубеже веков» Беньямин описывает дом, в котором рос, как «давно предназначенный для него… мавзолей» («Schriften», I, 643)[36]. Характерно, что его отец торговал искусством и антиквариатом. Семья была зажиточная, прошла суровый опыт ассимиляции, один дед принадлежал к православию, другой – к реформатской церкви. «В детстве я был пленником старых и новых кварталов западного Берлина. В те времена клан моих родственников селился в двух этих районах, принося с собой упрямство пополам с самодовольством и превращая местожительство в гетто, которое рассматривалось как потомственный лен» («Schriften», I, 634). Упрямство относилось к еврейскому происхождению – только из упрямства за него и держались. Самодовольство же внушалось положением в обществе среди неевреев, где они, как ни крути, кое-чего добились. Чего именно – демонстрировалось в дни, когда ждали гостей. По таким случаям глубины серванта, служившего средоточием дома и «с полным основанием напоминавшего храмовый алтарь», открывались, и можно было «извлечь на свет сокровища, словно кумиров, ждущих поклонения». Тогда вынимался весь «домашний запас серебра», так что выставлялось «не в десять, а в двадцать и тридцать раз больше обычного. И когда я смотрел на эти нескончаемые ряды кофейных ложечек и подставок для ножей, ножичков для фруктов и вилочек для устриц, наслаждение их изобилием боролось во мне со страхом, что глазам ожидавшихся гостей все они предстанут на одно лицо, как наши обычные столовые ножи» («Schriften», I, 632). Даже ребёнок понимал: что-то здесь в корне не так, и не просто потому, что рядом жили бедняки («Бедняки – для обеспеченных детей моего возраста они существовали только как нищие. И я заметно продвинулся в понимании вещей, когда бедность впервые открылась мне в позорном виде плохо оплачиваемой работы» – «Schriften», I, 632), но и потому, что «упрямство» для внутреннего употребления и «самодовольство» для употребления внешнего рождали атмосферу неуверенности и неловкости, которая вряд ли благоприятствует ребячьему росту. Это относилось не только к Беньямину, берлинским западным кварталам или Германии. Вспомним, с какой страстью Кафка пытался убедить сестру отдать её десятилетнего сына в интернат, чтобы уберечь от «того особого умственного настроя, который особенно опасен в богатых семьях пражских евреев и которого от ребёнка не скроешь… настроя мелочного, нечистого и коварного»[37].
Речь идёт о том, что, начиная с 1870–1880-х годов, получило название «еврейского вопроса» и на протяжении этих десятилетий существовало в подобном виде только в немецкоязычных странах Центральной Европы. Сегодня, после катастрофы европейского еврейства, сам вопрос отпал и полностью вычеркнут из памяти, хотя от случая к случаю с ним, бывает, ещё встречаешься в языке старшего поколения немецких сионистов, чьи умственные привычки восходят к первым десятилетиям двадцатого века. Кроме того, этот вопрос всегда занимал лишь еврейскую интеллигенцию и ничего не значил для большинства евреев Центральной Европы. Но для интеллектуалов он имел громадное значение, поскольку принадлежность к еврейству, вряд ли игравшая хоть какую-то роль в их умственном обиходе, в решающей мере определяла их жизнь в обществе, а потому представлялась им первостепенной проблемой морали. Именно в форме морали еврейский вопрос определил, говоря словами Кафки, всё «ужасное внутреннее состояние этого поколения»[38]. Даже если нам сегодня, после всего произошедшего поздней, названная проблема может показаться пустяковой, мы не можем её здесь обойти, поскольку без неё не понять ни Беньямина, ни Кафку, ни Карла Крауса. Для простоты я сформулирую проблему так, как она формулировалась и без конца обсуждалась в ту пору – например, в статье под названием «Немецко-еврейский Парнас» («Deutsch-jüdischer Parnass»), наделавшей много шума после того, как Мориц Гольдштейн в 1912 году опубликовал её в известном журнале «Der Kunstwart».