— Да, я вижу, что сведения Мозервальда неточны. Он говорил мне, что там четверо детей и одна золовка. Но знаешь ли ты, что ты сильно противоречишь самому себе, когда говоришь об этой женщине. Она безупречна, и, тем не менее, ты ее не уважаешь!
— В поведении ее нет ровно ничего предосудительного. А не уважаю я ее характер, или, если хочешь, склад ее ума.
— А что, она умна?
— Я лично не нахожу этого, но она имеет репутацию умной женщины.
— Что, она совсем молоденькая?
— Нет. Она вышла замуж 20-ти лет, вот уже почти 10 лет назад. Ей, должно быть, около тридцати.
— Да, не так уж молода, правда! А муж ее?
— Ему уже 40 лет, но он моложе ее, потому что он быстр и силен как дикарь, тогда как она ленива и расслаблена, точно креолка.
— Она и есть креолка.
— Нет, она дочь испанки и шведа. Ее отец был консулом в Аликанте, где и женился.
— Какое странное смешение рас! Должно быть, получился странный тип, а?
— Чрезвычайно удачный в смысле физической красоты.
— А нравственной?
— Ну, нравственной, по-моему, меньше… Душа ее лишена всякой энергии, ум без всякой ширины, характер неровный, раздражительный и вялый. Ни одной серьезной способности и глупейшее презрение ко всему ей непонятному.
— Даже к ботанике?
— К ботанике еще больше, чем ко всему остальному.
— В таком случае я теперь спокоен на твой счет. Ты не любишь и никогда не полюбишь эту женщину!
— Вот за это я тебе ручаюсь, — сказал весело мой друг, снова застегивая свою котомку и перекидывая жестянку через плечо. — Цветам позволительно не любить женщин, но женщины, не любящие цветов, просто чудовища!
Я совершенно не в состоянии сказать, отчего и почему этот разговор, прерванный и снова возобновленный несколько раз в продолжение того дня, и всегда без малейшей преднамеренности с обеих сторон, зародил во мне какое-то смятение и как бы предрасположение к тем несчастиям, от которых Обернэ хотел оградить меня. Казалось, что на него снизошло внезапное провидение, и что он читал книгу моей судьбы. Между тем, я не был ни пассивным по характеру, ни вялым по уму, но я сильно верил в предопределение. В то время это была мода, а верить в предопределение — это значит создавать его в нас самих.
— Кто же завладеет мною? — спрашивал я себя, с трудом засыпая около полночи, тогда как Обернэ, улегшийся спать в 6 часов вечера, снова вставал, собираясь заняться теми научными наблюдениями, программу которых начертал ему его друг. Отчего это Анри так тревожился за меня? Его глаз, привыкший читать в облаках, не разглядел ли там, далеко за горизонтом, угрожающие мне бури? Кого-то я буду любить? Я не знаю ни одной женщины, о которой бы я много думал, за исключением разве двух или трех великих певиц или драматических актрис, с которыми я никогда не говорил, и с которыми, вероятно, никогда и не придется говорить. У меня была если не самая спокойная, то, конечно, самая чистая жизнь. Я чувствовал в себе присутствие любовных сил и сумел сохранить их всецело для идеального предмета, до сей поры еще мне не встречавшегося.
Во сне я грезил о женщине, которой никогда не видал, которой, по-видимому, и не должен был никогда видеть, о г-же де-Вальведр. Я страстно любил ее уже не знаю сколько лет подряд, пригрезившихся мне менее чем в течение одного часа. Потом я проснулся, удивленный и утомленный этой долгой драмой, ни одной подробности которой я теперь не мог припомнить.
Я отогнал от себя этот призрак и вновь заснул на левом боку. Но спал я тревожно, мне приснился еврей Мозервальд и так жестоко оскорбил меня, что я дал ему пощечину. Я опять проснулся, бормоча какие-то смутные, совершенно бессвязные слова, лишенные всякого смысла. Заснув в третий раз, я снова увидал то же лицо, дружески-насмешливое, под видом фантастичной, страшно жирной птицы, тяжело поднимавшейся с земли, и которую я, тем не менее, никак не мог догнать. Она садилась на самые высокие скалы, те рушились под ее тяжестью, и она, смеясь, окружала меня градом камней и льдин. Все те метафоры, которыми угостил меня Обернэ, принимали осязательный облик, и я заснул спокойно только тогда, когда истощил весь запас этих странных фантазий.
Когда я встал, то узнал, что Обернэ, бывший на ногах до самой зари, снова улегся часа на два. Он обладал удивительной способностью прерывать и возобновлять свой сон, подобно всякому другому занятию, зависящему от его воли. Я спросил о Мозервальде, он уехал на рассвете.