Слово «божество» не имело смысла для нее, хотя она и применяла его ко мне в бреду своей страсти. Она оскорбилась на мое упрямство. Ее тревожило, что она не могла оторвать меня от того, что она называла религией мечтателя. Она пыталась спорить, противоставляя мне книги, которых никогда не читала, разные серьезные вопросы, которых она не понимала. А потом, раздраженная своей нравственной неспособностью, она плакала, а я остолбенел перед ее ребячеством, не умея угадать, что в ней происходит, несчастный тем, что причиняю ей страдания, я, готовый отдать за нее жизнь.
Я искал напрасно: какая тайна может скрываться в пустоте? В душе ее были одни вихри и стремления к какому-то фантастическому идеалу, которого я никогда не мог себе представить.
Это происходило очень скоро после нашей свадьбы. Я недостаточно этим обеспокоился, я думал, что это просто одно из тех нервных возбуждений, которые бывают после крупных жизненных кризисов. Скоро я увидал, что она беременна и немного слаба по природе для того, чтобы пройти без осложнений через грозную и божественную драму материнства. Я изощрялся всячески, щадя ее чрезмерную чувствительность, не противоречил ей ни в чем, предупреждал все ее капризы. Я стал ее невольником, стал таким же ребенком, как она, спрятал все свои книги, отказался от научных занятий. В некотором роде я допустил все ее ереси, раз я оставил ей все ее заблуждения. Я отложил до более удобного времени это воспитание ее души, в котором она так нуждалась. Я льстил себя также надеждой, что вид ее ребенка откроет ей Бога и правду гораздо лучше моих уроков.
Был ли я неправ, не стараясь скорее просветить ее? Я проходил через большие колебания. Я хорошо видел, что она сгорает в мечте о мелочном и непродолжительном счастье, состоящем всецело из экстаза и болтовни, ласк и восклицаний, не давая никакой пищи для жизни ума и для настоящей сердечной близости. Я был молод и любил ее, а потому я разделял все ее упоения и подавался ее экзальтации. Но потом, чувствуя, что я люблю ее еще больше, я пугался, видя, что она любит меня меньше, что всякий припадок этого энтузиазма делает ее затем подозрительнее, еще ревнивее к тому, что она называла моей idée fixe, еще желчнее, когда я молчал, еще насмешливее, когда я пускался в свои определения.
Я был достаточно доктором, чтобы знать, что беременность иногда сопровождается некоторым слабоумием. Я удвоил свою покорность и заботы, стушевался еще более. Ее страдания делали мне ее еще дороже, и сердце мое было переполнено такой же нежной жалостью, какую испытывает мать к больному ребенку. Я обожал также в ней это детище моей плоти и крови, которое она собиралась дать мне. В мечтах моих мне казалось, что его маленькая душа уже разговаривает со мной и говорит: «Не огорчай никогда мою мать!»
Действительно, первые дни она была в восторге. Она захотела кормить нашего дорогого малютку Эдмона, но она была чересчур слаба, чересчур непокорна предписаниям гигиены, чересчур вне себя от малейшего беспокойства. И вот ей скоро пришлось доверить ребенка кормилице, к которой она до того ревновала его, что только сильнее расхворалась. Она делала из жизни непрерывную драму, пространно мудрствовала на ту тему, что детский инстинкт устремляется с пылом к груди первой встречной женщины. «Зачем же Бог, этот мудрый и добрый Бог, в которого я будто бы верила, — говорила она, — не дал человеку с самой колыбели инстинкта высшего, чем инстинкт животных?» В другие минуты она утверждала, что предпочтение, оказываемое ее ребенком кормилице, есть признак будущей неблагодарности, предсказание ужасающих бед для нее.