Он обнял Ткаченко. Серые капли дождя текли по его черным щекам, толстые запекшиеся губы держали грубое привычное выражение деловой доброжелательности. В душе Лебеденко был замкнут, там болело свое.
— Я от вас ухожу, — повторил Ткаченко. — Я уже место нашел.
— Даже место нашел? — засмеялся Лебеденко. — Во даешь!
Он еще бы много сказал, но Ткаченко его попросил:
— Ты все знаешь. Спойте на прощание.
Лебеденко промолчал. Он не стал утешать. Ткаченко не желал утешений, да и что было в них толку?
Он насупился и запел:
— Не-не! — перебил Кердода в ту секунду, когда Лебеденко надеялся, что ему подпоют. — Это по пьянке петь!
— Много ты понимаешь, — с досадой сказал бригадир. — Народная песня, понял!
— Все равно только по пьянке поют! — стал дразнить Кердода и, выбежав вперед, повернулся, хлопнул в ладоши, потом хлопнул по коленям и пошел задом наперед, смеясь Лебеденко и пританцовывая.
Кердода размахивал руками, как в лезгинке, потом подбоченился и задробил ногами на месте, играя плечами. Ремешок самоспасателя сполз с плеча на локтевой изгиб. Кердода стряхнул самоспасатель на землю.
Он крикнул это «и-эх!» так неистово и лихо, что у него перехватило горло. Он мотнул головой и заперхал.
— Хм! — одобрительно сказал Лебеденко. — Все-таки есть в тебе искра божья, чертов Кердода! Вот только все наперекор лезешь…
— А искусство свободно, — ответил Кердода. — Это тебе не «Жигули».
— При чем тут «Жигули»?
— А при том. Хорошая, видать, машина?
— Брось ты эту машину! — попросил Ткаченко с властью в голосе, которую неожиданно почувствовал в эту минуту. — Давай еще.
— Хорошая машина! — как будто вызывающе сказал Лебеденко. — Вчера за сорок минут был в Жданове. Море теплое. Жалко — цветет.
— Ты раб вещей, Николай Михайлович, — ответил Кердода. — Оттого ты всегда смурной. Это смертельная бацилла двадцатого века.
— Дурак ты, — отмахнулся Лебеденко. — «Двадцатого века»!.. Ты бы лучше так пахал, как языком чешешь.
— А, задело! — вымолвил Кердода. — То-то и оно. — И, поглядев на Ткаченко, кивнул: — Что тебе выдать?
— Ну эту… — задумался Ткаченко, и на его стянутом коркой лице опустились веки и поднялись, открыв сияющие белки.
Лебеденко ждал, что тот захочет печальную, тоскливую песню, и понимал, что надо будет поддержать, угрюмо и дружно рвануть хором что-то похожее на «ты, товарищ мой, не попомни зла», но настроение после того, как он вспомнил ночь на море, стало поганое. Уж лучше бы не бахвалился.
— Эту… — сказал Ткаченко. — Что дети любят. Помнишь?
— Что дети любят? — переспросил Кердода. — Да какую же?
— Разве не помнишь? Ты моей Машке пел, она смеялась… Ну?
Кердода неуверенно улыбнулся:
— Кажись, припоминаю. Как начинается? «Что задумал наш комарик жениться…»?
— Во-во! — кивнул Ткаченко. — А как дальше?
— «Что задумал наш комарик жениться, что задумал наш комарик муху взять», — покачивая головой, проговорил Кердода. — Оно?
— Нет, не оно. Забыл ты, забыл…