Он читал так всю довольно длинную речь Робеспьера, которую слушали в молчании, только иногда прерывая несмелыми выкриками.
Когда подошёл к концу, до места, в котором Робеспьер говорит:
– Истребить предателей и жуликов!
Позже он читал ещё речь Барро, а напоследок историю вдовы Делкамп, патриотки, которой Конвент назначил 1200 ливров пенсии за то, что в глаза роялистам, протыкаемая штыками, кричала: «Пусть живёт Республика!»
Умелый отбор новостей из Франции очень заинтересовал слушателей, счастливо отвлёк их от домашних дел.
Довольно долгое время продолжающееся совещание обещало протянуться ещё дольше, когда я попрощался со своим товарищем, думая, что он захочет остаться здесь, и собрался уходить, – он, однако, не пустил меня.
Он очень меня обременял и я был бы рад от него избавиться, но не было способа. Я сказал, что иду домой, Дрогомирский вспомнил, что давно не видел Манькевичей, и собрался идти вместе со мной. Меня начинала беспокоить эта великая сердечность человека, к которому чувствовал какое-то отвращение. Из моего молчания он даже мог бы понять то, что совсем не был мне приятен, не отбирало это, однако, у него ни настроения, ни любезности ко мне.
Чем я явней убеждался, что он хотел меня изучить, тем сильней замыкался в себе. Одна та мысль, что он считал меня болтуном и поэтому насел на меня, чтобы достать информацию, очень меня раздражала.
В молчании мы пришли к Манькевичам, где ещё история примаса была на столе. Дрогомирский в самом хорошем настроении рассказал, что водил меня в клопа. Дедушка искоса на меня взглянул и нахмурился.
– Я не пошёл туда по доброй воле, – сказал я, – любопытным зрелищем я обязан моему проводнику.
– И лучше было вовсе не идти, – муркнул Манькевич, – там, я слышал, одни атеисты собираются, а мы ещё до этой фиксации не дошли.
Я смолчал. Отдав Дрогомирского в жертву Манькевичу, сам ускользнул наверх.
Не ждя дольше, когда моя рука, полностью уже зажившая, позволит мне вернуться к деятельной службе, в первых днях июля я снова оказался среди армейских товарищей в лагере.
После этого долгого и невыносимого безделья и таскания по улицам, мне казалось, что я достал до неба. Я почувствовал себя в своей стихии… Город мне опротивел, а жизнь в нём с каждым днём становилась более неприятной. Быть может, что и такая мучительная неудавшаяся моя любовь к Юте способствовала этому отвращению.
Мокроновский, Заячек, Домбровский, которого тогда звали немцем, потому что, недавно выйдя с саксонской службы, действительно, лучше говорил по-немецки, чем по-польски, но сердце имел польское и горячее, Адам Понинский, сын небезызвестного подскарбия (который уже был ранен под Шщекоцинами и смыл кровью отцовское пятно), командовали войсками, собирающимися защищать Варшаву. Наши силы были не слишком велики, значительная часть войск разбросана, но пушек хватало и рассчитывали также на гражданскую гвардию Варшавы, оживлённую патриотическим духом. Показ неприятеля вблизи города улучшил в ней дух, отвлёк умы от этих непрерывных фантазий об изменах – во всех воспламенился патриотизм.
Сыпались пожертвования: драгоценности, золото, бельё, бинты, обручальные кольца, не одна последняя серебряная ложка, лошади, возы, кто что имел, кто что мог. Даже король, лишённый доходов, уничтоженный долгами, посылал остатки серебра на монетный двор. Богатые люди, которых подозревали в холодности, давали больше всех, дабы защититься от нареканий, бедные несли грош со слезами…