— Товарищ секретарь, ознакомьтесь с документами гражданина Касаева… и гражданки Комлевой, — приказал Алексеев. — Ну, так что же мы будем делать с «товарищеским мужиком» Дудкой, товарищи заседатели и присутствующие граждане?
Снова встал Дудка, проговорил угрюмо…
— Отпустите меня, вашскородие… Позору-то сколько, сам себе не рад.
Зал заволновался:
— Отпустить надо.
— Помрут дети-то. А Советская власть разве детей не любит?
— Любит, даже очень любит, — ответил Алексеев, — и это его, Дудку, оправдывает: не для себя, не для обогащения украл он у революции муку, а для детей, которые есть хотят… Но разве только Дудкины дети голодают? Какой у нас сейчас паек?
— То осьмушка, то полушка, на зуб положил, не жевавши проглотил, — сказала женщина из первого ряда.
— Вот именно, — согласился заседатель справа от Алексеева. — А теперь представьте, граждане, что одни себе по мешку муки стащут, запас образуют, а другие? Другим — помирать. Сознательные пролетарии, бойцы революции голодают. И если мы не покончим с воровством — революция погибнет от голода. И что мы должны сделать в свете вышесказанного с гражданином Дудкой?
— Расстрелять, чтоб другим неповадно было! — выкрикнул кто-то. Зал вдруг затих от неожиданности. Даже Алексеев опешил. Покачал головой.
— Нет, граждане, расстреливать Василия Дудку революция не может. Во-первых, потому что он признает Советскую власть, служит ей и вину свою полностью признает. Во-вторых, потому что воспитывает детей, учит их, хотя сам, конечно, проявил несознательность. Причина тому — его дремучая темнота. И если он еще совершит преступление, пощады ему не будет. А сейчас предлагаю: считать, что мы его осудили на три года тюрьмы, но условно. Тем более, что муку вернули на склад. Я думаю, так будет по совести.
Уже смеркалось, когда Алексеев с Марией вышли на улицу. Алексеев был усталым и удрученным.
— Иногда мне кажется, Мария, что судить нельзя никого. Любой человек может оступиться, пасть низко. В человеке столько всякой дряни, животного, скотского, не зря ж говорят: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся». И потом — как судить о том, чего не знаешь? Ну, вот судили мы сейчас этого Дудку… Я сидел и думал: «Ну хорошо: сам ты знаешь, что такое голод, что значит не есть день, два, три. Но знаешь ли ты, как это невыносимо тяжело, наверное, когда в твою душу жадно смотрят голодные глаза твоих детей, девчоночек? Ведь у тебя, Алексеев, пет детей и ты не знаешь, что это такое — дети вообще. А голодные дети, твои голодные дети… господи, это, может быть, самое страшное. Что тут за грех тогда — украсть ради их спасения и как тут не украсть?..» А мне судить этого человека надо. Это мука, поверь.
Помолчал, кусая губы.
— А еще… Человек в горе, в унижении становится сам похож на ребенка. Вот этот же Дудка. Уж не молодой. Я его спросил вчера: «Крал?» — «Крал», — ответил он. И посмотрел на меня, ну, так виновато, как мальчишка, снизу вверх, исподлобья, как-то по-детски… Никогда не забуду. И заплакал: «Деткам не говорите, стыдно…» Ты понимаешь: стыдно перед детьми своими, из-за которых он украл эту распроклятую муку. Значит, совестливый он человек. А я должен его судить. Нет, нет — это ужасно. Сердце жалостью обливается. Сил нет. Знаешь, порой странные и мучительные мысли приходят мне в голову. Мне жаль собаку, которую я обидел, и не жаль тех, кого застрелил в бою. А ведь они — люди. Отчего так происходит? Мне вот этого Дудку до слез жаль, а того, что крикнул: «Расстрелять!», я засадил бы в тюрьму без всяких сомнений. Нет, самая трудная в мире работа — судить людей. Это каторга и, если я не сбросил этот тяжкий крест со своих плеч, так лишь потому, что знаю, что кто-то должен его нести. А если «кто-то», почему не я?
— А ты не бойся показаться слабым. Тебе это не страшно: ты сильный. А то, что ты понять не можешь, милосердием называется, Васенька. А оно вовсе не означает, что любить надо всех подряд. Есть люди, которые для людей в сто крат хуже зверя… Это я в книгах читала, об этом и у Ленина есть, между прочим.
Алексеев даже остановился от удивления:
— Ты читала Ленина?
— А как же? Я ведь тоже член РСДРП, большевичка, Васенька.
И вдруг резануло по глазам, будто ножом. Алексеев вскрикнул от боли, схватился за лицо ладонями.
— Что? — спросила испуганно Мария.
Боль прошла. Алексеев опустил ладони, но вокруг был мрак, он ничего не видел. «Не паникуй, успокойся, сейчас все пройдет, так уж бывало», — говорил он себе. Но зрение не возвращалось…
В январе 1918 года Алексеев оказался в больнице. Такого еще с ним не бывало, хоть в детстве он переболел многими болезнями: удавалось перемучиться в домашней кровати, обойтись отварами, примочками, маминой заботой. Теперь — больничная койка. На глазах — тугая повязка, а сами они горят так, будто на содранную кожу насыпали горячей соли.