— Не то, я не здесь родился. — Лазарев помолчал, бросил быстрый, будто испытывающий взгляд, но мне еще почудились в нем и какая-то растерянность, замешательство. — Чужому только и скажешь. Задела тут меня одна. Да так задела — по живому. С того отсюда и подался: выходу не было. — Лазарев сумрачно усмехнулся. — Сам, понимаете, не опомнюсь. Вроде и не со мной это! Не хвастаю — за-ради правды, бабенок у меня всяких было да перебывало. Хвастать тут нечего. К слову сказать, кто таким делом хвастает, я тому первый бы поганым топором языки отрубал. Не позорь человека! У меня что бы с кем ни было, при людях встречу — бровью не поведу. Что было — все в лесу осталось. И обижать — сроду ни одной не обижал. На девок не зарился, никого не понуждал. Ну, а уж если сама на это идет — она еще и глазом моргнуть не успела, и знака не подала, а я уже чую. Как вон зверь какой — нюхом, что ли. Ни разу, говорю, не ошибся. Вся обида на меня только и была, когда отходил от них вовремя. У тебя, мол, семья, дети, и у меня семья, дети, будет, а то свыкнемся да дров наломаем. Моя-то, наверно, догадывалась, но ничем не выказывала. Может, оттого, что понимала: на нее одну — больно уж много меня, цельного-то! Причем жили и живем так, что никто слова худого не скажет. Про ребятишек же — трое их у меня — про этих и толковать нечего. Я для них и защитник, и добытчик, и отец, и брат — все вместе. Домой приду — на шаг не отпустят!
Лазарев снова помолчал, самой паузой как бы подчеркивая, разграничивая: семья — это семья, а тут другое, и путать нечего, — искоса зыркнул черным цыганским глазом, будто проверяя, не смеюсь ли, слушаю ли? Я не смеялся — слушал.
— Ну и с этой вроде как со всеми… Разве что помоложе других — тридцати-то ей еще не было, это уж точно. Замужняя, бездетная… Работала она в ту весну у меня на посадках, потом — на лыке. От колхоза, вместе с мужиком своим. Тут же на кордоне и жили. Очень уж ладненькая такая, аккуратная. Все при ней. Ну, а мужик как мужик. Высокий, здоровый, лицо — не без приятности. Вкалывал — дай бог, с жадинкой даже, побольше всех выгонял. Мне-то от него ничего больше и не надо. Слыхал я, правда, краем уха, что пустой он: не родят от него. Так в уме не держал — мне-то что? По причине чего, сказывали, бабенки его и сторонились. Вот ведь порода ихняя какая! По-нашему, по кобелиному, — цены вроде такому мужику нет, на сто процентов — безопасный! А видишь ты — нет. Им ведь еще с огоньком поиграться надо!..
Впервые смешок Лазарева прозвучал не сумрачно, хотя он тут же, спохватившись, и оборвал его…
— Иду как-то под вечер — она навстречу. В руках стеклянная банка на веревочке: на вырубках первая земляника объявилась. Верхние пуговки на кофте расстегнуты — жара такая. Столкнулись, у ней-то кровь по лицу и пыхнула. Ну и все!.. До этого, говорю, и в мыслях не было, а тут как сигнал получил. Ослеп, оглох — сшиб ее с тропки в орешник. Побилась, побилась и уступила. Да чудно как-то — и тянется, и отворачивается…
Сейчас Лазарев говорил, избегая взгляда, как говорят, пожалуй, не собеседнику, а самому себе — во что-то вслушиваясь, что-то проверяя; машинально вынул из пачки папиросу и, хотя я поторопился сказать: курите, курите, — так же машинально положил ее обратно. В негромком, чуть стесненном голосе его отчетливо и поочередно прозвучали удивление, досада и едкая, над самим собой, насмешка.
— Ни одна еще меня эдак не задевала! Даром что сорок два года землю топчу… И закон свой неписаный из-за нее порушил: чтоб отойти вовремя. Куда там! Каждый божий день — как какой мальчишка безусый! Жду, таюсь, ловчу, хитрю — лишь бы где одну застать. И не замечал то, что заметить бы надо. Не так, непривычно, рывком у нас все шло. То придет, то нет. И чтоб там помиловаться, пошептаться — тоже никогда. Как вон службу какую справляла! Мне бы, говорю, тогда все это понять — так нет же, как индюк вон: растопырился и не вижу ничего! Кроме своего довольства мужского. Да однажды — как вон головой об стенку. Всей своей дурью слепой!.. Неделю не приходит, другую. При всех не подойдешь, а от людей ни на минуту не отбивается. Не зря ведь, вижу!.. Ну, все-таки укараулил разок, как ни спешила — встал ей поперек дорожки. Ты что ж, мол, делаешь? Стоит — спокойная такая. С лица только вроде сменилась, побледнела. «А ничего, — говорит, — не делаю. Домой спешу — мужа кормить. И ты своей дорогой иди». Я ее и сграбастал, как всегда, — разве что косточки не хрустнули! Одной рукой уперлась в грудь мне, под самое горло, а второй-то — как хрясть промеж глаз… света белого невзвидел! Выпустил ее, прихожу в себя — она еще ровно спокойнее. Только грудь ходуном ходит, да над верхней губой капельки выступили. «Коля, — говорит, — Николай! Ребеночек у меня будет, а больше мне от тебя ничего и не надо. Я ведь видела — ты от души, по правде, а я от нужды. Не серчай. Спасибо тебе — если за это спасибо можно. И не замай меня больше». Повернулась и пошла — ладненькая такая, недоступная. А я, веришь ли, — дуб мореный, верста коломенская! — лег пластом, землю грызу.