Нагнувшись, вроде поднять что-то с земли, Михаил Михайлович дотрагивается ладонью до зеленой, поросшей дерновиной могилы — совсем так, как когда-то скупо, на ходу дотрагивался до волос супруги. Были они у нее густые, соломенного цвета, до последнего дня ни годами, ни болезнью не посеченные; в тот вечер, когда, поколебавшись, погасли в глазах ее синие свечи, он сам, никому не доверив, деревянным гребнем расчесал их… Посапывая, Михаил Михайлович оглядывает напоследок скамейку — не насорил ли? — берет сумку, аккуратно, на палочку запирает дверцу. Некоторое время, прощаясь, молча стоит и, уже нимало не беспокоясь, видит ли его кто, низко, в пояс кланяется.
— До скорой встречи, Марья Афанасьевна!
Идет он, не оглядываясь и не замечая, что нерешительный вначале шаг его становится шире, тверже. Не замечая же, а просто с удовольствием чувствуя, что прохлада и кладбищенская тишина остаются за красной кирпичной стеной и город обдает его теплом прогретых тротуаров, обступает привычной разноголосицей воскресного дня.
На скамейке у нового дома, вытянув забинтованную до колена ногу и положив подбородок на набалдашник палки, сидит седой небритый человек. Михаил Михайлович ощущает внятное желание сказать ему что-то ободряющее, вроде: «Ошпарился или какой-нибудь тромбофлебит? Много их развелось нынче, болячек всяких. А ты ее не утруждай, ногу-то. Пройдет, в жизни, мил человек, все проходит…» По глазам обезножевшего Михаил Михайлович видит, что и тот бы не прочь от скуки потолковать, придерживает было шаг и отворачивается, сожалеюще вздыхает. Чудно́ все-таки, если подумать. На худое слово, на обиду люди беда как скоры, а сказать хорошее — вроде неудобно, стеснительно. Вот и носить их, хорошие-то слова, в себе неизрасходованными. К нему, Михаилу Михайловичу, посторонние вообще с опаской: брови, что ли, у него такие грозные? Сколько раз примечал: с ходу к нему только ребятишки малые да собаки льнут, хвостами виляют. Ну еще, конечно, — соседи, Борис да Галинка, за два года-то притерлись друг к дружке…
…Входная дверь в их квартиру до самого позднего вечера не закрывается, Михаилу Михайловичу нравится это. Откликнувшись — он, он, кто же еще? — проходит в свою, угловую комнату, настежь открывает балкон. Вешает в шкаф пиджак, разувается, ложится на широкий покойный диван и лежит, блаженно шевеля потными пальцами ног, бездумно, не различая, прислушивается к голосам за стеной.
— Да-а, — протяжно и жалобно говорит в эту минуту Галина, устраиваясь у мужа на коленях. — Ты-то меня будешь так любить? Третий год к ней на могилку ходит.
— Вот ляпнула! — беспечно ухмыляется Борис, щекочет ей ухо губами. — Я тебя живую люблю.
— Живую всякий может.
На кухне, прерывая семейную идиллию, сердито постукивает подпрыгивающей крышкой чайник. Галина срывается с колен мужа, звонко кричит:
— Дядь Миш, чай пить!
Ресницы у Михаила Михайловича помаргивают, слипаются, шевелиться не хочется, но вечернее чаепитие — превыше всех иных пристрастий, он проворно опускает на пол босые ноги.
— Иду, Галь, иду. — И добавляет неизменную в этих случаях присказку: — Чай пить — не дрова рубить.
СТАРЫЙ РАССКАЗ
Давным-давно не был я в этом селе, и когда жестяной голубой флажок указателя, поднявшийся обочь трассы на серебристых ходульках, объявил, что до Многоцветовки отсюда, от поворота, — двадцать пять километров, я не утерпел. Не мною и не единожды отмечено, что на склоне лет человека тянет навестить, поглядеть места, где он бывал, жил, — нечто подобное прощальным облетам птичьей стаи перед тем, как пуститься в далекий путь…
С Многоцветовкой помимо всего у меня связаны и чисто литературные, так сказать, воспоминания, доставившие когда-то немало неприятных минут. Чуть ли не двадцать лет назад здесь, в Многоцветовке, случайно открылась мне одна непростая человеческая судьба. Под впечатлением, изменив только фамилии, написал почти документальный рассказ, напечатал его в местном альманахе, светлой ему памяти. И уже вскоре наша же местная газета камня на камне от него не оставила, обвинив молодого автора никак не меньше, чем в воспевании кулачества, — это я сейчас с улыбкой-то говорю!
По обе стороны дороги тянулись прибитые первым осенним морозом озимые — побуревшие и обвисшие, словно кипятком ошпаренные; на черной, с сизым отливом зяби дотаивали белые островки непрочного, пробного снежка — настоящий, в зиму, снег ляжет теперь через сорок дней, это уж точно; резво бежала навстречу асфальтированная сиренево-слюдяная лента, — помнится, что, когда впервые ехал в Многоцветовку, «козелок» наш кидало на ухабах, как по камням. Как хорошо помню и то, что издали село обозначилось сначала сплошной купой ветел, что въезжали мы в него по широкой плотине доверху налитого пруда.