Голос был грудной, доверчивый и теплый — почему-то вспомнилось о парном, только что налитом из подойника в стакан молоке, ни с чем не сравнимое живородное тепло которого ощущаешь ладонью даже сквозь граненое стекло; и он, этот грудной голос, помедлил, вслушиваясь в ласковую скороговорку баяна, и не ответил на свой вопрос же, а подтвердил, умножил его новым:
Все это было настолько неожиданно и прекрасно, что я замер, окаменел, прижавшись к кирпичной стене гостиницы, в то время как в душе что-то сдвинулось, стремительно понеслось назад, в собственную деревенскую юность, когда мы, парни, девушки и подростки, шли мимо огородов к таким же мосткам на речке, нашему летнему клубу; и пахли огороды укропом, мокрой землей только что политых грядок, еще пониже — душной, высоченной, как лес, коноплей; и на утрамбованном пятачке у моста гармонист Вася Лукомцев наигрывал завлекательный, ныне позабытый «тустеп»…
Невидимый в серебристой чащобе оврага баян звучно проиграл лукавую и грустноватую мелодию припевки и, словно по ступенькам сбежав кому-то навстречу, выжидательно примолк. В ту же секунду, откликаясь на это приглашение, другой девичий голос — высокий и звонкий — певуче выговорил:
Баян не успел, кажется, перевести дух, развернуть мехи, как этот же высокий звонкий голос взмыл снова:
Удивительно, что не больно уж по содержанию веселые частушки прозвучали одинаково беспечально: терпкая горечь первых измен, расставаний была в словах, и не было ее в голосах; пока понаслышке зная, что случаются в девичьей судьбе эти измены, расставания, обе певуньи безбоязненно как бы примеривали их, не больше, на себя, как, допустим, примеривают сережки — подойдут, нет ли?.. Но самое удивительное для меня было в том, что бесхитростные, предельно простые слова, вызывая в душе щемящий отклик, сразу же, безо всяких усилий ложились на память; прислушиваясь, не раздастся ли новая припевка, я про себя, подряд, без запинки, повторил их, — при всей внешней бесхитростности, едва ли не простоватости, они вдруг засияли еще ярче, возникая в сознании с той же естественностью, легкостью и изяществом, с какими возникают в памяти, а может, даже из более сокровенных глубин, строфы о чудном мгновении либо о белеющем одиноком парусе. Если воспользоваться мелькнувшим о сережках сравнением, то незамысловатые сережки действительно оказались золотой пробы. Вот так: безыскусно, как дыхание, как струя родника, никаких тебе авторских ухищрений, и — золото. А тут корпишь, корпишь, бьешься над словом, и — ладно бы еще, хотя бы серебряной пробы получилось. А то, бывает, полыхнет — ну прямо солнце затмит! — опомнишься, остынешь, с горечью видишь: по сотворенному-то тобой золоту — зеленая окись, медяшка!
Полезны для пишущего, для каждого пишущего такие внезапные сравнения, и чем спокойней, уверенней пишется, тем более полезны — как при ином тяжком недуге спасителен удар электрического тока, глоток горчайшей хины, либо — как целебен пересохшей земле проливной, с освежающими грозами ливень. Хотя и нелегко после такого лечения вновь входить в колею, обретать рабочее равновесие… Застигнутый этими мыслями, я заходил вокруг гостиницы, затененной с северной стороны, с черным провалом открытой двери, которую должен буду закрыть за собой, и лунно-голубой — с южной, с серебристыми деревьями в овраге, откуда теперь не доносилось ни звука: либо ушли мои певуньи, либо, скорее всего, накинув на плечи пиджаки своих парней, шепчутся да целуются.