Знакомы, стало быть, двенадцать лет, из которых, собственно, надо вычесть первые два-три года — тогда я видел его редко, и у нас были ненужные споры и недоразумения, существовала своего рода дипломатическая дистанция. Но и в этом таилось для меня что-то завораживающее: сама бехеровская манера держаться со мной исполнена была интереса, товарищеского участия и совершенно особого обаяния, которое было присуще только ему одному и которое меня обезоруживало и пристыжало. Это обаяние не в последнюю очередь заключалось в готовности выслушать чужое мнение и поправить свое, и именно этот искусительный дар постоянно принуждал меня соглашаться с его взглядами, находить их более обоснованными. Он не был мелочным, этот человек, — если мне позволена будет такая констатация; неотъемлемой частью его величия было это чрезвычайно редкое свойство.
В первую голову я восхищался — и тут я намеренно оставляю в стороне его поэтическую гениальность и все то, что мне кажется в ней заблуждением и что в данном случае по праву следует счесть гениальным заблуждением, — в первую голову я восхищался юношеской свежестью его восприятия, его недоверием ко всякой фразе, его неуемным любопытством, его непредвзятостью — или, точнее говоря, его предрасположенностью к непредвзятости, — его радостью первооткрывателя, его ненавистью к скуке, прислужничеству, подражательству. Я разделял его восхищение немецким барокко, Гёльдерлином, Рембо. Конечно, не обходилось и без споров. Один из таких снова и снова загоравшихся споров касался его самого — раннего периода его творчества, который он вспоминал неохотно, с какой-то опасливой неприязнью. Мне приходилось защищать Бехера от Бехера. Я, конечно, понимал его позицию, хоть и не одобрял ее: не говоря уже о том, что она диктовалась исторически обусловленными заблуждениями, с тех пор в значительной степени уступившими место более справедливым оценкам, в ней одновременно выражалась и самая трогательная черта этого человека и поэта — его жажда перемен, непрестанная жажда расставаний. Нигде это чувство не выразилось в более впечатляющих — я бы сказал, потрясающих — строках, как вот в этом стихотворении:
И так далее. Это стихотворение, написанное около 1940 года, первым приходит мне на ум, когда я думаю о Бехере. Я вспоминаю о вечерах в его доме, о совместных наших выходах на охоту, о днях в Аренсхопе и Веймаре, Висбадене и Дюссельдорфе, Цюрихе и Праге, Варшаве и Вене. Я вспоминаю ландшафты, ставшие нашим общим достоянием, — Шварцвальд, Боденское озеро, Верхнюю Баварию, — хотя они были не моей, а его настоящей родиной, для меня же родиной лишь приемной.
В долгие годы эмиграции мне — как, вероятно, и многим другим — не было ближе стихотворения, чем «Родина», и это свое место оно отстояло не только перед другими стихотворениями Бехера, но и перед всеми вообще стихотворениями:
Перечитайте это великолепное стихотворение; его глубинная тема — непостижимость того факта, что бессловесная, в себе покоящаяся красота ландшафта принадлежит всем и каждому, что она может служить и злу.
Если бы мне нужно было выразить в одном понятии то, что мне в Бехере дороже всего, — еще раз повторяю: помимо его поэзии, — я бы назвал его готовность к беседе. Он был человеком беседы. Он, я уверен, ясно осознавал, что в беседе, в постоянной расположенности к ней заключена самая сердцевина человечности. Те годы, в течение которых я его знал, были годами бесед. Что он под этим понимал, как глубоко презирал он мнимую беседу — монолог с распределенными ролями, — об этом читайте у него самого.
Что нас еще объединяло — это интерес к спорту, хотя как раз в его любимом виде спорта, парусном, в котором он был заядлым энтузиастом и великолепным мастером, я ничего не понимаю. Но о ветрах, штормах и мертвых зыбях, имеющих касательство к парусному спорту, я мог прочесть у него — и заодно получить представление о ядовитом юморе, который был у него наготове для всякой псевдонаучной болтовни и всякого бахвальства.
Сколько было всего… Человеку этому не обязательно было умирать, чтобы дать мне возможность осознать, что я люблю его…
Ищу одно место в его сочинениях; вот оно: