Еще раньше он познал глубокое одиночество в стране, которую не хотел покидать. Он сидел за роялем или расхаживал взад и вперед по комнате среди картин, собранных им за долгие годы. В это время я был уже за границей. Когда я вспоминаю о нем, он видится мне не таким, каким стал в свои последние годы, когда мы, собственно говоря, жили врозь. Я вижу его моложавым, быстрым, элегантным, среди элегантных людей, а сам я, маленький, молчаливый и незаметный, стою где-то сзади, рядом с гувернанткой. Возле нее кто-то сказал: «Какой красивый мужчина!» Я удивился: как он может быть красивым, просто он — мой отец. У нас часто собирались гости. Если они приходили днем, им иногда хотелось увидеть нас с братом, и нас обоих или меня одного вели в комнаты, где сидели гости, те приветствовали нас радостными возгласами и вскоре о нас забывали. Однажды взгляд отца, беседовавшего с кем-то из гостей, упал на меня, я, потерянный, стоял в углу. Он прервал разговор, схватил меня за руку и увел в другую комнату, тут он внезапно притянул меня к себе, крепко сжал в своих объятиях и поцеловал безмолвно и отчаянно. Это был сладкий и внушающий страх миг, я задыхался в этом испепеляющем поцелуе, я вырвался — в тот день он был плохо выбрит, и я укололся о его щеку. Он поставил меня на пол и увел в детскую, и когда я поднял на него взгляд, то в смущении увидел в первый и последний раз в жизни на его глазах слезы.
Вот я вижу, как он снова быстро входит в детскую, что случалось редко. Это было примерно год или два спустя, мне было тогда лет шесть. Он велит мне протянуть обе руки: он принес нам новые игрушки. Оказалось, что это два маленьких металлических предмета — два ордена, которые он получил на войне. Мы не знали, что с ними делать, и они долго лежали в ящике вместе с нашими плюшевыми зверьками и деревянными автомобильчиками. Позднее я узнал, что отец, в 1914 году разделявший яростный национализм большинства своих сограждан, вернулся с войны повзрослевшим, прозревшим. Он крайне редко запрещал что-нибудь мне или брату, но нам было запрещено иметь оловянных солдатиков, и мы горько и безрассудно жалели об этом. Он ударил меня всего один раз: мне было лет тринадцать, и я за столом, где шел разговор, не помню о чем, но, верно, о политике, сказал, что мы вернем себе наше кровное, то есть Эльзас-Лотарингию. Отец побледнел при этих словах, молча поднялся с места, подошел к моему стулу и ударил меня по лицу, а затем вышел из комнаты. Лишь позднее я обратил внимание, что он никогда не упоминал о войне, а если другие заводили о ней разговор, надолго умолкал.
Но много позже, тогда, когда он, уже совсем одинокий и погруженный в музыку, жил в ожидании катастрофы, он изменил почти всем своим привычкам. Он не ждал, пока ему предложат выйти из клуба, он сам объявил о своем выходе. Картин он больше не покупал, наоборот, многие продавал; я не спрашивал его о них, а если в мои редкие посещения замечал ту или иную утрату, я мирился с ней; пока еще я мог любоваться красивым и зловещим Одилоном Редоном{54}
— в дыму виднелись цветы, какие никогда не цветут на земле; еще висел в большой комнате портрет моих родителей, написанный Коринтом{55}. После второй мировой войны, когда я давно уже не вспоминал о картинах моего отца, я увидел в музее Осло того Мунка{56}, который многие годы висел над его письменным столом. Был изображен силуэт мужчины, который, стоя у окна затемненной комнаты, смотрит, как по темному морю под окном проплывает ярко освещенный корабль. Но не только картин не хватало, мой отец продавал и лошадей, он больше не ездил верхом, и было бы странно, если бы он хранил верность этой привычке теперь, когда в Тиргартене резвились конные штурмовые отряды. У меня уже давно не было лошади; отец был разочарован, обнаружив, что я не люблю ездить верхом и делаю это, собственно говоря, только ради него.В детстве я ежедневно встречал его, выходя на прогулку в сопровождении гувернантки. В ясную погоду мне разрешалось брать с собой мой маленький велосипед, и я ехал прямо возле дорожки для верховой езды, которая шла параллельно Шарлоттенбургскому шоссе, вверх и вниз по маленьким земляным холмикам, которые были насыпаны у корней могучих деревьев перед фронтоном Высшей технической школы. Он скакал нам навстречу английской рысью, видимый издали сквозь ряды деревьев; он всегда ездил один; легкий туман, освещенный невидимым солнцем, клубился между осенними деревьями, с которых плыл вниз лист за листом, как парус. Я с восторгом смотрел, с какой веселой небрежностью он сидит в седле. «Папа!» — кричал я. Но он не отвечал, скакал дальше, смотрел со знакомой усмешкой вниз на нас или немного в сторону и только поднимал хлыстик к краю своей шляпы. Мы молча стояли и смотрели ему вслед, у нас за спиной шуршали редкие машины по асфальту, а мы смотрели, как всадник и конь тают в золотом тумане.