– Красиво! – сказал он на это. – Но и в этом смысл бытия: чтобы хватило сил ответить.
– Перед кем? – (опять и опять, ведь – кажется – и это уже говорилось) горделиво усмехнулась она.
– Я бы сказал, перед Отцом; но – это слишком возвышенно для наших низин (вестимо, и Петербург на болотах) и, стало быть, пошло; мы в ответе перед самими собой еще не-бывшими – каким еще быть предстоит; как и твой волшебный Петербург (тоже всегда незавершенный) – мы здесь не для проживания.
– Что такое «здесь»?
– Вот (ещё) и поэтому Петербург – который не здесь. Поэтому – ты скрываешься в Петербурге: не в нём ты живёшь.
– Ты перестал быть поэтом, – раздумчиво повторила она. – Но вот кем ты видишь нового себя? Ты теперь много говоришь: имена, имена, имена (помнишь, как некто – не ты ли? – давал имена предметам и душам?); но – пробиваясь к существу вещей (и много говоря), ты немотствуешь!
– Да! – тотчас согласился он с ней. – Когда ветхий Адам наделял этот новорожденный мир именами, он душой отвечал за их силу; поэтом он не был – поскольку не был им (сотворенный не из серебряных глин) рождён. Ты (что не была рождена) должна это хорошо понимать.
– «Но когда-то он море родное из серебряных вылепил глин» (Осип Мандельштам), – сказала она. – Снова Санкт-Петербург, ты прав. «Флейты греческой тэта и йота.»
Но потом всё по женски переменила:
– Город великого царя, в котором предали Царя, – произнеся последнее слово с большой буквы, она отсылала его к его вере; разумеется, она продолжила:
– Поэтому – никому из людей (даже вашим великим поэтам) не верю! Кто говорит за тебя, чьими словами ты пользуешься? Сам ты слишком слаб для такого кровавого родства! – так она говорила и – не видела чуда: она, почти всевидящая! Они шли и не шли: они оба словно увязли в конусе света последнего на их мосту фонаря.
Как будто (причём – ещё тысячелетия назад) они напрочь увязли в просвеченном насквозь янтаре.
– Сказать тебе, бывший поэт, в чем ты лжешь, я сейчас не могу! Зато – могу объяснить, почему ты лжёшь: тебя бесит твоя конечность и (следующая из неё) ограниченность. Ты не состоялся как полноценная личность. Ты ропщешь на Отца – который якобы не дал тебе (при всей несомненной для тебя твоей драгоценности) состояться; но – ты и не знаешь, что такое «состояться». Ты не знаешь, что такое настоящее (хотя и ничтожное) человеческое величие.
Он молчал. Зная, насколько она не права (даже тогда, когда – и если – права). Даже приняв на грудь свою крест, святым он не стал (так – никто не становится); разве что осознал бес-смысленность бес-конечных версификаций Слова.
– Ты именно что бес, – сказала она. – бог-версификатор из новомодной машины, словесной мельницы (она намеренно избегала латыни); вспомни (забудем о Петербурге, возьмём другой стольный град), как взбесившиеся рабы сначала буйствовали у стен Бастилии, а потом – бешено морили туберкулезом сына убитого ими Короля; вот он, твой человеческий эдипов комплекс! Он вовсе не во взаимных родах; но – вы (как умооплодотворяемые в инкубаторах) сначала взращиваете в себе Отца (который – и так в вас), а потом тщитесь его абортировать.
И вот здесь она замолчала (ещё не понимая, почему); а потом она даже изумилась: он её не слушал! Зато – он видел, как от Сенной площади к мосту близились люди.
Причём – не во вмешательстве в их с Яной интимность была странность. А в том, что само пространство как будто продвигало (абортировало) «приближающихся» из своего лона; эти люди – словно бы и не шли; но – наплывали на Яну с Ильей; и – совсем скоро все они оказались лицом к лицу.
Только тогда она ощутила перед собой эту взгорбленность материи. Тогда и он (в своем янтаре) замер и ответил ей:
– Ты сейчас груба и пошла в определениях.
– Разумеется, – снисходительно согласилась она. – Я была и есть горделива.
Но и она (тоже в своем янтаре) – уже замерла и стала разглядывать возникшую перед ними помеху (мелкую, разумеется); но – каким-то образом сумевшую вмешаться в миротворение.
– Горделива настолько, что проигнорируешь всех, кроме Зверя? – мог (бы) спросить он. – Его (самого) к нам не подпустит мой крест; но – обязательно возможны его ученики (или их отражения в зеркалах наших снов).
Они – стали неподвижны. Тогда – два примечательных субъекта, оказавшихся перед ними, тоже замерли. Замерла и их мускулистая обслуга, клубившаяся поодаль и бывшая пока несущественной.
Первый – оказался вальяжноглазым и костистым (весь какой-то смутно знакомый из телевизора, чуть ли не тогдашний мэр-губернатор) обмундированный в заоблачно дорогую (даже для вольного воображения) костюмную «тройку», и на сгибе пиджачноманжетной руки (обращали на себя внимание запонки) не несший никакого зонта; он был настолько поглощен беседой, что и сам (так и виделось, что он лишь минуту назад покинул свой лимузин) не приметил, как остановился.
Второй (в отличие) – происшедшую встречу сразу же локализовал и вычленил из волшебной ирреальности города.