— В скором времени Василий Павлович опять появился в училище, подходил на уроках неожиданно сзади и тихонечко говорил кому-либо из нас:
«Ренуар!»
Или:
«Ну прямо Ван Гог!»
Или:
«Да тут и Дега позавидовал бы!»
Он пытался вдохновить нас! Импрессионисты были любимыми его художниками. Конечно, мы понимали нелепость его сравнений и между собой посмеивались над ним.
А какие странные замечания он делал!
«У вас не хватает столоверчения!» — и сопровождал фразу щелчком большого и безымянного пальцев, что означало, как мы понимали, что в работе нет ощущения пространства...
О войне Фаустов никогда не говорил и фактически ничего не писал. Он писал о послевоенной мирной жизни, но внезапно в его тексты нет-нет да и прорывалась фраза из военного прошлого, непрошеная гостья, внезапно встревоженная заблудшая мысль.
Война тоже относилась к тем «страхам», которые владели Фаустовым. Так старики стараются не вспоминать о смерти. Все это я понял не тогда, когда мы проводили вместе долгие вечера, рассуждая о философии и искусстве, а много позднее, когда держал в руках его таинственную, запертую однажды на долгие годы тетрадь стихов.
Значит, это все жило в нем, было его действительностью, его сновидениями! Можно запереть в стол рукопись, никогда ее не вынимать оттуда, но разве запрешь на ключ память?
Почему «сугубый»? Какой смысл в этом слове здесь? У Даля «сугубый» — двойной. «Галиматья сугубая». Может, ему потребовалось увеличить, удвоить страх? Резкий, сильный, «удвоенный» ветер, за которым опять странное: «Германия, зоб и чума», человеческие губы, примерзшие к сороке, сошедшая с ума природа? Такое могло прийти в голову только растерзанному войной человеку.
Как написал это Фаустов?! Сидя около буржуйки, греясь и бормоча странные слова под нос или таща за собой тяжелые санки? Думал ли он о смысле слов? Или считал, что смысл — это эмоция, точнее эмоция — это и есть высший смысл?
Впрочем, какая разница, о чем он тогда думал. Пришли слова о войне, сложились в строчки — и он их записал. Писать — это была не только его профессия, но и привычка.
Время текло, как стекали карманные часы на картине Сальватора Дали, превращая настоящее в будущее, но прошлое уже оставалось неподвластно вымыслу, оно ни на секунду не исчезало, оно было всегда рядом с ним.
Он как-то сказал, объясняя свою привязанность к фантастике, которой занимался в последние годы:
— Человек в реалистической прозе прикреплен к определенному времени, к определенному пространству. Пространство — конкретность, в нем живет мой герой. Время — движение жизни героя. Я предпочитаю фантастику, потому что она дает писателю творческую свободу. Там я властитель времени. Могу уплотнить, могу сдвинуть, переместить, тасовать, играть настоящим и будущим. Я могу освободиться от конкретного дня, от целого года, за тысяча девятьсот тридцать шестым послать год пятьдесят шестой — зачем вспоминать о том, что мне неприятно, я могу оставить мир без войны, страну без репрессий, сохранить десятки своих друзей, сделать убитых бессмертными, не пустив их в страшные десятилетия...
Да, жанр фантастики позволял Фаустову быть свободным. Он тасовал время, как колоду карт, перемешивал прошлое и будущее, отменял века, играл галактиками на рубеже шестого тысячелетия. Но стихи, материализованная душа пережитых военных четырех лет, лежали крепко-накрепко запертые в верхнем ящике его письменного стола, и сам хозяин боялся заглянуть туда, прикоснуться.
Мне позвонил тот самый искусствовед, который когда-то рассказал в Книжной лавке о Василии Павловиче Калужнине. Мы давно не встречались, и он ничего не слыхал ни о моих поисках, ни о моих находках. Оказалось, искусствовед хорошо помнил о нашем случайном разговоре.
— Я сегодня сделал открытие... в собственной квартире, — пророкотал он. — Не забыли о Калужнине?
— Наоборот, я тоже собирался кое-что сообщить вам!
Он рассмеялся.