«Я так устал, что хочется летать»;
«Девочка с мальчиком, что вы искали? Дедушка с бабушкой, что вы нашли?..»;
«Мне садов бегущих не догнать, в них навек ушли отец и мать»;
«Кто посмотрел глазами звёзд на инфузорию любимой»;
«Я тайный сторож, я звонарь, заметивший глухого вора, крадущего слепой букварь».
…и, наконец (а лицезреть цитатную мозаику можно до бесконечности):
«Счастлив, кто на своём веку из восхитительного ямба изгнал четвёртую строку».
Это о себе. И это не формальная новация, а содержательная. Покойный знаток поэзии Адольф Урбан, первым приветивший дарование поэта, объясняет это усечение так:
«Это, по сути, стиховая модель его чувства времени: вечность, закреплённая обручем рифмованных строк и открытой текучей средней.
Она даёт полноту жизненного мгновения настоящего…»
Быть может, это и есть главный и мучительный нерв для поэта; и я вспоминаю, скажем, Блаженного Августина: «Но в чём состоит сущность первых двух времён, то есть прошедшего и будущего, когда и прошедшего уже нет, и будущего ещё нет? Что же касается до настоящего, то, если бы оно всегда оставалось настоящим и никогда не переходило из будущего в прошедшее, тогда оно не было бы временем, а вечностью».
И поэт не прощает «жестокой мимолетности мгновенной», и он хочет увидеть «образы прошлого в будущем свете»:
«Была моя вина, что я стоял у входа в иные времена»;
«Я видел сон во времени ином»;
«Я вижу сон, в котором нет меня».
…Сон, галлюцинация, мираж – излюбленные видения поэта.
И это так естественно. Мимолётное мгновение само по себе призрачно. Призрачны вещи, слишком преходящие. Но и вечность сама по себе призрачна, не подцепленная живым мгновением. Что, казалось бы, может быть прочней тысячелетних каменных фасадов. Но птицы, высеченные на их фронтонах, – тоже мираж.
Явь и сон тоже взаимообратимы. Самое вещественное превращается в муляж и галлюцинацию, как древняя мумия или жуткий образ препарированной головы в Освенциме, превращённой в статуэтку: «Здесь я!
На полированном столе у лагерфюрера…».
«Тень всадника заходит в сад… Я подчиняюсь миражу…»
Моментами это похоже на засвеченную плёнку, когда и тени едва видны в знойном мареве пустыни, а то и жёстче, как у самого поэта, – момент, который и вовсе «вырезан из кинолент»: «Когда я слеп в саду, а сад незряч…»
Удивительная афористика! Совершенно не похожая на афористику рассудочной европейской культуры – заточенную, как острый карандаш, до колкой однозначности – эпиграммы или каламбура. Здесь всё наоборот. Афоризм раздваивает жало или распахивает объятья восточной многозначности. Он загадочен, и в нём зерно притчи, пускающейся в буйный ассоциативный рост и совершенно негаданное сближение «далековатых понятий»:
Тысячелетние миражи и плачи коммуналок, «жизнь на уровне сапог замерзающих прохожих» гденибудь в полуподвале совершенно свободно сопрягаются в сознании поэта. Иногда кажется, что понятия слишком далековаты, связи рвутся, но это не так. Как на восточной миниатюре: «львы прыгают за край листа», так и ассоциации у поэта в нетерпении рвутся за край отдельного стихотворения.
Ассоциативность у поэта гулкая и блуждающая в едином и обширном ассоциативном поле, вариационная. И если вас поразит какоето парадоксальное видение, то вы ещё с ним не раз встретитесь:
«Вертикальная площадь – стена, вверх по ней вертикальная лошадь без наездника скачет одна» – «Каскад зелёный любит небо – в нём вертикальная весна» – «По стенописи вертикальной ползёт полузабытый сад…» Притом такая необузданная «свобода зренья» может вдруг получить совершенно оправданную житейски мотивировку – ну, поскользнулся человек, «а за стеной каток, там перевернулся переулок, поскользнулись миллионы ног, полетели миллионы булок – штампы частной жизни…» Только и здесь штампы частной жизни помножены на миллион, обращены в фантасмагорию и мираж.
Образ может перейти и в культурологическую плоскость: «Смысл готики – сближенье плоскостей и взлёт из пустоты по вертикали…»
А в поэме «История одного молчания» наперекор «горизонтали» дешёвого публичного успеха поэзии, похожей на цирк – «Мой юный друг, никто не виноват, что ты приник к верёвке вертикальной…»
Пафос этой ранней поэмы и многих поздних стихов – взорвать узкие границы нашей жизни или её стены, взорвать молчание, вырваться к яви живой и беспредельной жизни.