Это была первая наша встреча через десять лет после окончания школы.
Ира по-прежнему жила в Баку, а я недавно перебрался в другой город, с которым успел сродниться настолько, что не мыслил себе существования без него.
Изредка, летом, я приезжал, чтобы повидаться с родными.
К моменту нашей встречи моему сыну, который лежал сейчас в коляске, мирно посапывая, исполнился год.
– Ты же сам все написал… – повторила Ира.
И – радостно – в этот момент, словно кем-то шуганутые, слетела с проводов стая воробьев, рассыпавшись многоточием по распростертому над нами небу – чистому, как лист так и не написанного романа.
Разве мы знали, что нас ждет?
Разве мы думали о будущем? Беспечные, как те же воробьи, мы кружили в пространстве нашей жизни, не замечая порой, что происходит вокруг. Мир казался огромным и загадочным, несмотря на железный занавес, отсутствие Интернета, социальных сетей, иномарок, советскую власть и феодальное устройство семьи, быта и государства.
Да, мы не понимали, что живем при развитом феодализме с его стройной системой хозяев и вассалов; системой, приправленной к тому же фальшивой идеологией со специфическим привкусом азиатчины.
Нет, это я сейчас понимаю, насколько мы были бедны, бедны были наши родители, вкалывающие с утра до вечера за жалкие трудовые копейки и ютившиеся, большей частью, в двухкомнатных (а кому повезет – в трех) клетях.
Я почему-то запомнил маму Иры – усталую женщину, работавшую нянечкой в детском садике; а она, между прочим, поднимала двух дочек; и жили все они в такой же клетушке, как и мы все, подобно одноклеточным существам, запущенным туда с целью какого-то небывалого эксперимента на выживание.
Нет, безусловно, были и те, кто жил в другом мире, кто рос в обеспеченных семьях, ставших обеспеченными в силу разного рода обстоятельств – кто из-за близости к системе, а стало быть – и к кормушке, кто, как тогда считалось, нечестными путями (сегодня они бы назывались предпринимателями), а кто – благодаря нужным профессиям, таким как врачи востребованных специальностей, товароведы, завмаги, ведущие специалисты или военные больших чинов, сгибающиеся под тяжестью выслуги лет, официальные литераторы, стригущие купоны с массовых тиражей.
Кто-то, например, начинал выслуживаться уже в комсомоле, в каком-нибудь комитете молодежных организаций, а затем, благодаря наработанным связям, умело карабкался вверх по иерархической лестнице, а там уже цеплялся мертвой хваткой за перекладину, перекладывая совесть в задний карман, плевал вниз, умудряясь умильно посматривать наверх.
Там, наверху, жизнь была иной, сытной, вольготной, с заграничными поездками, валютой, спецпайками, спецраспределителями и прочими радостями жизни.
Там, внизу, копошился народ, веселый, задорный, нищий.
…Одна моя одноклассница, сохранившая юношеский задор и восторженность до седых волос (кстати, неплохие качества, сам завидую), написала мне: «Почему ты рисуешь все в мрачных красках? Разве ты был несчастлив? Очнись!»…
Я был счастлив своей влюбленностью в Иру Макарову, но я очнулся, осмотревшись вокруг, и, как говорил Александр Радищев, «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человеческими уязвлена стала».
«Мрачные краски», говорите?
Я вижу грузную, усталую женщину, бредущую по улице, она возвращается с работы в детсаду – это мама Ирины; сколько лет ей было тогда? Думаю, что уже мы, нынешние, старше нее, но выглядела она старше нас, сегодняшних.
Думаю, что она была очень доброй и мудрой, но ей было тяжело жить, непросто.
Я не знаю о ней ничего, мне неизвестны подробности ее биографии, но почему-то она осталась в моей памяти – может быть, и потому, что сумела передать своим дочерям, словно эстафету, внутренний свет, отличавший обеих от многих сверстников.
«Ты был просто влюблен и ничего, и никого не видел вокруг», – заметила другая моя одноклассница, будто влюбленность – это шоры на глазах у лошади, плетущейся в одном направлении, не видя иного пути; да, собственно, и влюблен ли был я столь страстно и самозабвенно, чтобы ничего не видеть вокруг?
Я видел, но наивность моя, книжность, романтичность приписывали все это моему собственному непониманию и неумению отделить зерна от плевел; я плавал в этом безудержном море безумия, наслаждаясь шумом волн и не понимая, что за мусор несут эти волны на своих гребнях.
Впрочем, вернусь к одноклассницам (одноклассники почему-то оказались более сдержанными); дальше всех пошла та, что попыталась мне объяснить: я идеализировал Иришу, и воспоминания мои представляют собой невольную аберрацию; стало быть, они ложны.