Нютка и сама не могла сказать, отчего так привязалась к Улите. Почти каждый день, вечером иль утром, выполнив теткины наказы и умудрившись не получить новых, она проскальзывала в светлую горницу и любовалась на белые волны, и заводила разговоры, и чуяла сердцем, что мила сестрице. А еще ей казалось иногда, что она разговаривает с чудным существом – навроде редкой рыбки или зверушки. И приручает ее к себе, и обращает странность в прелесть.
Наивная, откуда ж в огромном хозяйстве тетки Василисы взять перо да чернила? Это не отцов дом, где все можно – только руку протяни.
– Аз, – она чертила углем на деревянной плашке, выпросила у мужичка-плотника. – И еще один аз, и еще. Гляди, я[71]
, – показывала на себя.– Алый, – кивала на край сарафана сестрицы.
– Аршин, – мерила Нютка шагами просторную горницу, не будучи, впрочем, уверена, что есть в ней шестнадцать вершков.
Улита плела кружево, но взгляд на каракули порой скашивала, и Нютка продолжала с удвоенной радостью, не забывая заглушать голос.
– Аз – как крыша избы, как ангел… Отец Евод сказывал, что в нем пять ран Христовых.
Нютка подняла плашку с черными буквами, полюбовалась на творение рук своих и вспомнила: «Аз – Аксинья, матушкино имя». Но о том говорить сестрице не стала.
– Ты, Улита, здесь угольком напиши буковку, такие же домики с острой крышей. Я, ежели получится, завтра прибегу, новую нарисую.
И когда Нютка, убежав из стряпущей посреди мытья горшков, ввалилась в покои сестрицыны, увидала, что домиками изрисована не только плашка, но и пол под тканой дорожкой.
Нютка вырисовывала и пузатых «буки», и «веди», и журавля – «глаголь», и домик – «добро». А на «хере»[72]
тетка Василиса запретила баловство. Мол, девкам грамота не надобна.В солекамских хоромах Степана ждали разор и суматоха: отцовы люди его опередили. Грамотки, писцовые книги выпотрошили, из горниц повытаскивали добро. Еремеевна кудахтала и пыталась навести порядок, ревела. По всем углам валялись тряпки да судна, все разворошили, перевернули, точно думали, что у Степана злато да каменья во всяком углу лежат.
Договорился добром с отцовыми казаками: дают седмицу на сборы да дела. Он же их поит-кормит, в тепле и неге держит, соболей для личных дел дает. Время ему надобно позарез: выяснить, что с Аксиньей, все собрать, увезти пожитки и слуг на заимку…
Степан метался, точно загнанный зверь, пытался быть сразу в трех местах. И первые помощники ему – верный Хмур и Еремеевна.
Однако ж посреди сумятицы было дело важнее некуда.
Сколько помнил себя Степан, в его владениях не держали темницы. Это у отца в сольвычегодских подземельях, в переходах меж домом и храмом изуверствовали, мучили людей. Он не таков – выпорет плетью, прогонит, а под замком человека держать не будет.
Но всякие зароки крепки до поры до времени. И сам не знаешь, когда придется нарушить их да посмеяться над своей прошлой глупостью.
Теперь одна из клетей, узкая, холодная, где хранили кадки, корзины да лари, обратилась в узилище. И тяжелый дух, и корыто с помоями, и цепь, одним концом ввинченная в стену, другим охватывающая ногу, – все здесь было…
Степан поморщился.
– Сказывай, отчего предал? – тихо спросил он того, кто скорчился в углу.
– Не предавал, – сказал тот дерзко, – спасти от ведьмы хотел. Опоила она тебя, Степан Максимович.
– Да кто ты, чтобы решать! Дочку мою младшую зачем увезти хотел? Ежели удалось бы тебе – и не дышал бы, своими руками прибил. – Степан зачем-то поглядел на деревянную десницу, но знал, что и так бы справился с Третьяком.
– Решил я уйти с твоей службы. Лукерья – мать Феодорушки, о том и запись есть. Оттого и забрал! – вновь ответил Третьяк без вины в голосе.
Степан не выдержал, отвесил ему оплеуху, да такую, что голова чуть не оторвалась.
И дальше говорили они все в том же духе. На гневные речи Степана, коих скопилось немало, отвечал одно: «Вины моей в том нет».
Тем же вечером во дворе совершил, что нужно.
– Предал меня, холоп поганый. Да как посмел! – Степан хлестнул плетью так, что казак взвыл, словно шелудивый пес. – Вот тебе за дочку мою!
Третьяк не ерзал, больше не кричал, держал дух казачий, только вздрагивал всякий раз, как плеть кусала его широкую спину.
– Вот тебе за предательство! Вот тебе за то, что к целовальнику ходил! Вот тебе за Аксинью!
Шую сводило от долгой работы – отчего-то плеть тяготила ее больше, чем тяжелая сабля. Потешил душу и отдал семихвостку Хмуру. Тот без всякой ярости, спокойно, точно то было делом обычным, продолжил наказание.
Все домочадцы столпились здесь же, на изляпанном майской грязью дворе. Закрыла глаза Лукерья, не желая глядеть на страдания своего мужа. Онисим, пятилетний сын Голубы, таращил глаза, то ли испуганный, то ли возбужденный расправой. Крестилась Еремеевна и ее внучки, шептали просьбы о заступничестве.
Скользнул взглядом по казакам: кто глумился, кому и дела не было до стонов, а кому и невесело…