«Мы с Павлом Дмитриевичем хотя и были прежде знакомы, но были довольно чужды друг другу, а последнее время, когда он прожил у нас почти весь 1924 год, мы так с ним сдружились, что он, уезжая, оставил мне свою карточку, на обратной стороне которой написал, перефразируя известную пословицу: «Новый друг лучше старых двух», а на лицевой стороне: «Отец Павел. Городок. 1924 г.» (Очевидно, здесь имелся в виду облик странника, который он тогда принял. – П. Д.).
Приехал к нам первый раз Павел Дмитриевич скоро после нашего Рождества (1923 г.), то есть, кажется, в январе 1924 г. Приехал он в ужасном виде: ободранный, весь в заплатах, вроде какого-то бродяги. Но вид его тем не менее, как всегда, был и в таком наряде представительный, и, как всегда, он держал себя с большим достоинством, но также и с большим смирением. Любопытно, что во всей фигуре Павла Дмитриевича было что-то, что, несмотря на его оборванный вид, внушало всем какое-то особое почтение. Его осанка, его руки, вообще вся манера себя держать сразу показывали, что этот человек в лучшем смысле слова «барин». Когда он в первый раз пришел в нашу церковь, мы были уже в церкви и стояли на своем месте, на котором я стою уже 49 лет. Павел Дмитриевич опоздал и скромно стал сзади в уголке. И тотчас церковный староста крестьянин принес ему коврик и подал большую почетную свечу. (Это у нас обычай стоять в известные моменты службы с большими свечами.) Никто не говорил крестьянам, кто это, а по виду его можно было принять за нищего. В каком восторге он был от всего в деревне. Была хорошая зима, много снега. Все ему напоминало родину. Он с наслаждением кушал наши давно им невиданные блюда, и наш обед казался ему таким обильным, что он говорил, что даже забыл, что так едят. Он все говорил, что мы живем по-старинному и что это так успокаивает – видеть, что жизнь как будто не переменилась и что есть еще такие вот старые помещики, как мы, которые даже все старые традиции соблюдают. Наступила весна; как он радовался, как восхищался чуть ли не каждой травкой! Особенно, помню я, он любил в жаркий день, когда я, стоя под вербой, ловил рыбу на удочку, лежать около меня на траве; он будто бы читал что-то, но на самом деле, я бы сказал, созерцал природу, находя то тот, то другой вид похожим на Ваши места. Он говорил: «Ваши малороссийские белые хатки хороши, но мне дороже бревенчатые избы (серые)». И так как амбары (клуни) крестьян именно такие, то, смотря издали на эти амбары среди зелени на холме (внизу протекает речка), он вздыхал и все повторял: «Как хорошо, совсем как у нас!» Помню также, как мы всей семьей и с ним ездили на заливные луга во время сенокоса. Тут эта ширь, эта даль, река Горынь привели его прямо в восторг. Он пел полным голосом разные песни. У нас была большая веранда; около нее было целое море сирени очень высокой; росли также волоцкие орехи и большая ель. Вот на этой веранде любил Павел Дмитриевич сидеть иногда подолгу один. Любил он также вид из окна своей комнаты на меловые горы и лес, любил свою комнатку, и когда пришлось ее покинуть, то за вешалкой с полотенцем после его отъезда обнаружили карандашную надпись, что в этой комнате счастливо провел столько-то времени такой-то. Бывали мы с ним и у наших знакомых: у соседнего священника, у нашего мельника-еврея (очень порядочного) и его жены на их празднике – Пурим. Он и там держал себя очень просто, и все его любили. Особенно нравилась всем его удивительная простота в обращении и вместе с тем что-то в высшей степени благородное. С самого его приезда жена моя непременно хотела привести его костюм в порядок, но это было трудно, так как он не давал, и приходилось тихонько, пока он спал, брать его платье, и жена моя латала это платье, насколько было возможно. Белья у него было всего две смены, и он не хотел давать его нам в стирку. Ранней весной он ездил по каким-то делам на короткий срок в Варшаву. С весны мы стали замечать у Павла Дмитриевича какие-то странности. Всякий раз, что ему заштопывали платье, на следующий же день опять все было разодрано. Волосы и бороду он не стриг и поэтому совсем оброс. К обеду приходил с руками совершенно вымазанными глиной, и когда его спрашивали, то уверял, что лечит так ревматизм. Наконец, он позвал меня как-то в свою комнату и, заперев дверь, сказал, что должен серьезно поговорить со мной, но чтобы я дал слово никому не говорить того, что он мне скажет. И тут он мне рассказал свой план перейти границу, бывшую недалеко от нашего имения, и отправиться в СССР переодетым не то дьячком, не то странником-богомольцем. План его был очень наивен, что я и стал ему доказывать. Деньги у него были, но он не считал их своими. Я спрашивал, какая же цель толкает его на такой шаг? Он ответил, что «тот, кто посылает людей на смерть, должен и сам показать пример, когда его туда зовут идти, тем более что я одинок, уже стар, надо показать пример молодым». Я стал прямо со слезами умолять его отказаться от этого плана. Он был непреклонен. Тяжело было слушать его, но мы видели, что переубедить его невозможно, и в глубине души преклонялись перед его спокойной решимостью пожертвовать собой для родины. Я спрашивал его, почему он не посоветуется с друзьями. Он отвечал, что, кроме меня, знают еще только два человека – один в Париже, другой в Варшаве. Этот другой, впрочем, приезжал к нему сюда, и мы вместе пытались удержать его, но напрасно. В конце июня по старому стилю он ушел. 29 июня н. ст. (хотя мы церковные праздники празднуем по ст. ст.) мы праздновали (он сказал, что празднует свой день Ангела по н. ст.) его именины. Был и традиционный пирог и все прочее, как полагается. Павел Дмитриевич был очень тронут. Когда наступил день, который он себе назначил для отъезда, он пришел ко мне в спальню, где я лежал (я был болен). Мы крепко обнялись, целовали друг друга; он попросил меня благословить его, что я со слезами и сделал. Как произошел его переход границы, Вы знаете из его статей в «Руле». Не помню сейчас, сколько времени его не было, но вдруг подъезжает к нашему двору возок и на нем Павел Дмитриевич в виде странника. Конечно, мы все очень удивились и очень обрадовались. Пошли, разумеется, расспросы. Он кратко сказал только, что его вывезли обратно. Потом он нам подробно рассказал, как все было, и сказал, что будет для наглядности рассказывать одетый так, как он там ходил, и говорить будет тем говорком, которым там говорил. Одет он был в длинный подрясник, какой носят монахи (его сшили ему в Ровно); через плечо висела котомка, он был в очках; в руке палка; вообще он выглядел странником-дьячком. Писал он свои статьи для «Руля» у нас в Городке. Павел Дмитриевич сидел у окна и писал, и я, как сейчас, вижу его согнутую над столом фигуру. Он говорил мне, что не унывает от неудачи, что многому научился и теперь повторит свое намерение в другом месте и немного погодя. Он согласился еще погостить и пробыл у нас до 1 сентября. В этот день мы окончательно простились, и сердце у меня сжималось от мысли, что мы на этот раз расстаемся навсегда, хотя мы знали, что он едет в Париж. Он взял с собой черный деревенский хлеб, кое-что из деревенского обихода и цветы. Мы очень сдружились с Павлом Дмитриевичем за время его пребывания у нас, он стал как бы членом нашей семьи. Сначала Павел Дмитриевич писал нам ласковые письма и вдруг затих. От одного знакомого я узнал, что он жил в Париже в мансарде, где даже печки нет, совсем нищим, обросшим, и я понял, что он снова отправился в свой последний путь. Здесь все его искренне любили, и, когда мы служим по нем панихиды, все горячо молятся об упокоении души «убиенного болярина Павла». Батюшка наш поминает его на всякой ектении».