Какой вывод можно сделать из всего этого – раз уж мы договорились делать выводы из всех этих странных историй начала ХХ века? Прежде всего: поэту вредна философия; еще: опасно принимать за любовь общее одиночество; еще: не надо знакомить свою девушку со своим кумиром – девушке ты после этого разонравишься, а кумир ее, по всей вероятности, отвергнет. Верней будет сказать – но это уж прямая пошлость, – что, если тебе одновременно изменили девушка, родина и любимая философия, из этого может получиться гениальная проза. Хотя гениальная проза с той же легкостью – и даже с большей, пожалуй – может получиться из абсолютной гармонии, безоблачного семейного счастья и даже из глубокой, торжествующей веры, как “Исповедь” Блаженного Августина, из которой вырос весь европейский роман.
А правильней всего, наверное, будет сформулировать так. Если твоя женщина, которую ты страстно желал и в которой находил небесный отсвет, вдруг отлучает тебя от тела – весьма вероятно, что она наказывает таким образом не тебя, а себя. Вот и не мешай ей наказывать себя и попытайся быть счастливым с простой и доброй антропософкой, которая будет тебя понимать, а после твоей смерти напишет замечательные мемуары, в которых ты – как Белый у Клавдии Николаевны – предстанешь в полный рост и даже выше.
Нина Берберова и Ходасевич
Говорим – Берберова, подразумеваем – Ходасевич; так было и будет, несмотря на все ее усилия сначала сбежать, а потом преуменьшить его роль в собственном формировании. Если бы не он, что было бы? По всей вероятности, она бы не уехала. Наверное, прожила бы сравнительно благополучную советскую жизнь. Стала бы журналисткой – темперамент был таков. В тридцатые примкнула бы к конструктивистам, моталась бы по стройкам, вышла бы замуж за летчика, овдовела, вышла бы замуж за маршала, овдовела, вышла бы замуж за режиссера, овдовела, в старости вышла бы замуж за телевизионщика младше себя и все равно овдовела. Думаю, репрессии бы ее не затронули – есть такие люди, хранимые свыше. Кто знает, лучше или хуже ей было бы? Может, и лучше. Горек хлеб чужбины, а советская судьба энергичной и талантливой женщины могла сложиться вполне благополучно. Но вариантов не было: такая любовь, что деваться некуда, и Ходасевич наложил на них обоих такое заклятье, что, даже если бы сам захотел его снять, – не смог бы.
Стихи злые, при всей кажущейся благости, да и не мог он написать ничего благостного – “муравьиный спирт вместо крови”, сказал про него Шкловский. Собственно, и речь в них о том, что мир невыносим, что хочется “лиру растоптать пятой”, – но единственным, чего не касается его проклятие, остается она, любовь к ней. И перед смертью, возненавидев окончательной ненавистью всех, кто не разделял с ним его страданий, он для нее делал исключение: “Быть где-то – и ничего не знать о тебе!” Тут видится даже какая-то святость:
“28 июня в 8 часов утра я пришла на кладбище к могиле Ходасевича. Земля уже была раскопана и яма закрыта досками. Шесть рабочих пришли с веревками, подняли доски и стали тянуть гроб. Гроб (дубовый) за три года потемнел, был легок. По углам было немного плесени. Служащий бюро сказал мне: тут сухая почва, да и покойник, видно, не разложился, а ссохся, как мумия, так как, верно, был худ. Гроб повезли на тележке к новому, постоянному месту. Опять веревки, яма, доски. Опустили легко и тихо. Стали засыпать.
И я пошла к Зайцевым, которые живут за углом”.
Это дневниковая запись от июня 1941 года, включенная в “Курсив”.
Святой, конечно. И зря он предполагал, что простой обыватель будет удостоен рая, а он будет жариться в аду:
Кто там будет витать и внимать – еще большой вопрос. Не зря же Ходасевич приснился Берберовой в таком веселом сне:
“Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, «дух» легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала:
– Ну, скажи мне, если можешь, как тебе там?
Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поежился и ответил, затянувшись папиросой: