Тут сошлись несколько факторов: в первую очередь, как ни странно, переезд в Петроград, где Горький предложил Ходасевичу работу в Пушкинском Доме. Среда – великое дело, а в Петрограде эта среда была. В Москве тоже было, скажем “Кафе поэтов”, но Ходасевич – поэт не для кафе; он вообще по темпераменту скорее петербуржец, нежели москвич, скорее классик и традиционалист, к футуризму относившийся с откровенной брезгливостью. В Петрограде тогда все идеально соответствовало его темпераменту: город, откуда уехало правительство, превратился в призрак, и пресловутая трава на Невском подчеркивала его призрачное, полулегальное существование. Зато в нем шла бурная и тоже таинственная, как бы посмертная, литературная жизнь, и в Доме искусств, знаменитом Диске, бывшем огромном особняке Елисеева, собирались литературные кружки и студии. Студий вообще было множество: лучшими были “Звучащая раковина” Гумилева, из которой он планировал вырастить новый Цех поэтов, и переводческий кружок Замятина и Шкловского, из которого выросли “Серапионовы братья”. С “братьями” Берберова дружила, с Гумилевым ее познакомил Георгий Иванов; она подала стихи в Союз поэтов, и Гумилев выписал ей членский билет. Думаю, внешность ее сыграла роль более серьезную, чем стихи; но о Берберовой все-таки позже.
Второй причиной, по которой Ходасевич вышел в первые поэты, был контекст – уникальное совпадение с эпохой; это вообще вещь тонкая и сложная: почему иной поэт вдруг оказывается голосом времени; почему безумный Хлебников превращается в главного поэта 1913–1915 годов, да и потом сохраняет репутацию гения, хотя пятью годами раньше или пятнадцатью годами позже его стихи числились бы по разряду талантливого безумия, в таинственной области между прозрением и графоманией. Почему Брюсов в 1903 году – признанный гений, а в 1914-м над ним смеются даже былые обожатели. Почему Пастернак в 1916 году – начинающий, и не из самых перспективных, а в 1917 году – автор лучших стихов о русской революции, хотя “Сестра моя – жизнь” совершенно не о ней формально. Ходасевич заговорил в полный голос именно тогда, когда все замолчали; военный коммунизм как-то удивительно совпал с его собственным ригоризмом, постоянной внутренней готовностью к всеобщему краху и разорению, с его характером игрока, любящего всяческий экстрим. (Игрок он был превосходный, некрасовского класса, судил о людях по манере играть, одинаково талантлив в играх коммерческих, вроде преферанса, и азартных, вроде железки; и, как все игроки, не любил рутины, а любил острые, быстрые ситуации, когда решается судьба.) Эпоха оказалась идеальна для Ходасевича с его сочетанием нежности и желчности: “…так нежно ненавижу / И так язвительно люблю” – это ровно про времена, когда высокие идеалы и подвиги так сочетались с нищетой и зверством. Нищие становятся королями тогда, когда все разоряются: у них уже есть этот опыт. Так вот, Ходасевич, который во всем разочаровался (и, кстати, мало чем очаровывался), был идеальным поэтом для эпохи, когда революция всё разрушила и вдобавок обанкротилась сама. Вот на фоне этого тотального разочарования – которое для него наступило еще в самом начале войны – его голос, идеально чистый, высокий и насмешливый, становится всем слышен: его “Тяжелая лира” сделалась главной поэтической книгой 1921 года, и общую эмоцию выразил он.
Но он смог это написать потому только, что таким рассеченным червяком ощущал себя давно, с печальной и болезненной молодости; так и Ахматова смогла написать прямой репортаж из второй половины тридцатых, потому что последней из всех ощущала себя давно, для нее в такой лирической позиции не было ничего нового. “Он поэт, его место – в канаве”, – сказала она о Луговском, когда его сестра пожаловалась, что он пьяный лежит в канаве около Алайского рынка. Другим, конечно, обидно и непривычно, но Ходасевич всегда, изначально был такой, и, когда это стало общей участью, – он стал писать еще лучше, потому что пришло его время и он с ним срезонировал.
И, как это всегда бывает, ровно в это время ему досталась главная женщина его жизни, лучшая женщина этого года и этого города.