Брюсов – и мы об этом уже говорили – как бы генеральная репетиция Гумилева: прежде чем явится поэт гениальный, органичный, с совершенно новым звуком, происходит в некотором смысле пробная отработка сценария. Чтобы Гумилев мог СТАТЬ, Брюсов должен был работать, готовить это явление, и у них много общего: апология воли, рациональность, цеховое, кружковое представление о поэтическом ремесле, лидерские амбиции, – но у Гумилева это доведено до апогея. Просто Брюсов воспевал экзотику, а Гумилев туда поехал; просто Брюсов прожил подвижническую и притом очень грешную жизнь, а Гумилев – жизнь героическую, в которой органичны и грехи. Ахматова, как мы помним, говорила про Брюсова: он знал секреты, но он не знал тайны.
Гумилев тайну знал.
И притом Брюсов – все-таки огромный поэт со своей трагической темой: в плане метафизическом это тема власти, жаждущей всё – и себя в первую очередь – организовывать, это тема дисциплины, регулярного насилия, вошедшего в кровь. В плане лирическом это тема садомазохизма, описанного у Брюсова с такой степенью откровенности, которой до него мировая поэзия не знала. Тогда подчинение и насилие – явно в преддверии ХХ века, полного этих и подобных ужасных вещей, – занимали многие умы, и Генрих Манн в “Учителе Гнусе” в эти же годы исследует взаимозависимость, неразрывную связь этих двух жажд: подчинять и подчиняться. Главный вождь оказывается первейшим рабом. Вот Брюсов попался на этом же: вечный лидер, доминирующая натура – хоть в учебник, – он, как выяснилось, сам жаждал унижения и раболепия. Кто бы мог подумать. И этим его неожиданно взяла Петровская.
Они оба были некрасивы, но притягательны. Брюсов – его голос сохранился в записи и позволяет многое про него понять: скандирующий, лающий, по тембру немного напоминающий ленинский. Он был среднего роста, энергичный, с гордо закинутой головой, прямой спиной, как на портрете Врубеля, и с неприятной манерой говорить, держаться, подавать руку: как бы постоянно нащупывающий слабость собеседника, его уязвимость. У него было типичное лицо московского мещанина, даже купчика – скуластое, курносое, в бородке, – но выражение этого лица было жреческое, властное и загадочное, и что там – он знал не только “секреты”. Знал он себя и страшное о себе и с полной ответственностью говорил: “Юность моя – юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния”. Там не было никакой особенной безнравственности в том смысле, какой в это вкладываем мы, – ну какой там разврат, невинные, почти пуританские годы, в дневнике упоминается верх сладострастия “вплоть до минеток”, подумайте, какие бездны, – но могли они, скажем, и поехать все вместе причащаться жертвенной кровью, нацедив ее предварительно из музыканта-добровольца. Да вообще много у них было рискованных экспериментов – жизнетворчество, как выразился Ходасевич, введя термин в словари. Разврат был не столько физиологический, сколько мистический, интеллектуальный; и Брюсов был темен именно потому, что знал свою силу и экспериментировал с ней жестоко. Только у него это все-таки игра, а у Гумилева – жизненная программа (и поэтому Гумилев пошел на войну добровольцем, а Брюсов ограничивался ура-патриотическими стихами так себе качества).
Что до нее, решительно все упоминают ее огромные темные глаза, невысокий рост, бородавки. Другая знаменитая Нина, Берберова, которая знала ее уже состарившейся раньше времени, нищей и полубезумной, отмечает убогость всего облика, потертость и притом кричащую эксцентричность шляп. Насколько можно понять, Петровская и в молодости была несколько не в себе, отягощена дурной наследственностью – ее младшая сестра была умственно отсталой (и, по косвенным упоминаниям, тоже пережила какую-то трагическую любовную историю). Как писатель, автор одного опубликованного сборника и нескольких новелл, рассеянных по периодике, она нигде не поднимается выше хорошего среднего уровня, по крайней мере своего языка у нее нет; и даже ее письма – шедевр страсти, а не стиля. Но со страстью, и с похотью, и с ненавистью все обстояло великолепно.