Почему она ушла? Разумеется, не только потому, что не могла быть ему вровень: она это с самого начала понимала, потому и несколько принижала его место в своей жизни. Но просто она выходила замуж – пусть без обряда – за первого поэта, который увозил ее в столицу мира. А очутилась с замолчавшим поэтом, который писал с отвращением только литературные обзоры для черствого куска, думал о самоубийстве и раскладывал пасьянсы. Написал замечательный цикл “Европейская ночь” – и честно замолчал, не желая повторяться. “Счастлив, кто падает вниз головой: / Мир для него хоть на миг – а иной”. Дальше надо либо падать, либо молчать.
А Берберова была совершенно не той породы, чтобы превращаться в сиделку. Она пошла за человеком, который поманил ее в другую жизнь, и ушла строить свою другую жизнь, а топтаться на месте, даже рядом со своим Пигмалионом, не могла. Так что вышло, как и на самом деле, а не в мифе: ее-то он оживил, а сам окаменел.
Расставание было не таким идиллическим, как она описала позже: мол, наварила ему борща на три дня, перештопала все носки и ушла в никуда. Нет, она ушла к конкретному человеку, и он этого человека знал: Николай Макеев, публицист и художник. Он был женат и не мог сразу к ней уйти, но они встречались; были у нее и другие романы, с художником Николаем Милиоти например. Это о нем Ходасевич писал ей 5 ноября 1930 года: “Не сердись на меня, но не вижу нужды играть роль великодушного рогоносца, в которого он меня
Собственно, почему бы ей – с такой жаждой нового знания и нового опыта – пренебрегать возможностью это всё получить? У человека нет лучшего метода понимать других, к любви это имеет весьма касательное отношение, а древний глагол “познать” тут вполне уместен. Ходасевич перестал быть для нее всем, хотя на всю жизнь остался главным; Ходасевич ее создал, прожил с ней десять лет, дальше она ушла жить сама. И хотя помнила о нем всегда, но, взяв лучшее, перестала мучиться. И особых комплексов не было. Не то чтобы она боялась трудностей ухода за ним – в середине двадцатых она героически делала ему перевязки во время фурункулеза (он вообще ни дня не чувствовал себя здоровым); но в середине двадцатых было за что это всё терпеть, а дальше ей захотелось жить, просто жить. Имела право.
Но самые сильные страницы “Курсива” – те, где речь о его смерти, и вся жизнь после него была окрашена мыслью о ней. Есть там у нее такой абзац:
“Со мной живет человек крепкий духом, здоровый телом и душой, ровный, ясный, добрый. Трудолюбивый и нежный. За что ни возьмется – все спорится в руках. Ко всем расположен. Никогда не злобствует, не завидует, не клевещет. Молится каждый вечер и видит детские сны. Может починить электричество, нарисовать пейзаж и сыграть на рояле кусок из «Карнавала» Шумана”.
И запись оборвана.
И кажется, что после нее должно было следовать что-нибудь вроде “И как же я его ненавижу!”, или “И как же это всё не то!”, или “И как же легко я променяла бы на того, кто ничего не умел, только одно, совершенно ненужное, никому непонятное, но умел так, что все остальное исчезало и теряло смысл”.
Она никогда не сказала этого вслух, но это угадывается.
И конечно, у него есть какие-то загробные возможности. Иначе как объяснить, что судьба ее так хранила, что она написала пять романов, и мемуары, и несколько книг малой прозы, и пять художественных биографий – довольно обыкновенных, но нравившихся ей самой, – а “Аккомпаниаторшу” при ее жизни экранизировал Клод Миллер, и она пережила всплеск европейской славы? Чем объяснить то, что в доставшемся ей ужасном веке она прожила едва ли не самую успешную, триумфальную и долгую жизнь? И сохранила при этом, несмотря на всю свою железность, – и доброту, и деликатность, и литературный талант?
А у Ходасевича, этого невыносимого святого, не было вариантов. Куда ни кинь, везде клин: Маяковский остался, Есенин остался, Цветаева вернулась, и, куда ни метнись, – либо оккупация, либо коллаборационизм, либо самоубийство, либо нищета, либо доживание в доме престарелых. Правильней всех поступил Блок в 1921 году, но Блоку вообще везло.
Брюсов и Нина Петровская