Или самая известная (причем в разных вариантах):
Сталин вознегодовал, Качалов вострепетал и сдал авторов, и на следующий буквально день Эрдмана и Масса взяли на съемках, где они мучились на картине (мучиться можно и в Гаграх, поскольку фильм снимался тяжело, приходилось постоянно переписывать сценарий под новые идеи Утесова). Дело вел журналист и революционер-перебежчик, сам впоследствии объявленный шпионом, болгарин-богатырь Николай Христофорович Шиваров, в 1937 году получивший пять лет и покончивший с собой в Каргопольлаге. Якобы принял повышенную долю люминала. Собственно, покончил он с собой или нет – сказать весьма трудно; но Шиваров, который часто вел писательские дела – Домбровского, скажем, или Мандельштама, – даже от Надежды Яковлевны Мандельштам удостаивается сравнительно милосердных оценок. Он что-то такое начал понимать, до него довольно рано стало доходить, что все эти люди ни в чем не виноваты. И в 1936 году, когда его перевели работать в Свердловск, он производил уже впечатление загнанного. Эрдман и Масс получили сравнительно мягкие приговоры: по три года ссылки и десять лет без права проживания в столицах.
Степанова пришла в ужас, но вместе с тем понадеялась, что теперь узел ее судьбы развяжется сам собой. Потому что Эрдман был женат, хоть и гражданским браком, и никак не мог оставить свою балетную жену Надежду Воронцову. Степанова решила, что наступил ее час. Сейчас она Эрдмана спасет, он оценит жертву и будет навсегда ее.
Жертва была серьезная, и сама она о ней написала так – заметим замечательную интеллектуальную честность этого фрагмента:
“Я решила обратиться к Авелю Софроновичу <Енукидзе>. Он принял меня в своем рабочем кабинете. Я просила о свидании и разрешении навестить Эрдмана в ссылке. Енукидзе всячески отговаривал меня от поездки в Сибирь, даже пригрозил, что я рискую остаться там, но я была тверда в своем намерении. Тогда он спросил меня: что заставляет меня так неверно и необдуманно поступать? Я ответила: «Любовь». Возникла долгая пауза: верно, стены этого кабинета такого прежде не слыхали. «Хорошо, – сказал Авель Софронович, – я дам вам разрешение на свидание и вы поедете в Сибирь, но обещайте, что вернетесь». Я обещала, сказав, что обязательно вернусь и буду продолжать играть на сцене МХАТа. А МХАТ в то время был великим театром, без него я не мыслила своей жизни. Енукидзе поинтересовался: как я живу и есть ли у меня деньги? Он дал мне номер телефона, по которому я смогу получить бесплатный билет до Красноярска и обратно. Я расплакалась и стала благодарить его… (Здесь напомним, что Авель Енукидзе был расстрелян в 1937 году, да и не много было в те времена шансов уцелеть у человека, решавшего судьбы.
Свидание на Лубянке, хотя и при третьем лице, состоялось, о нем Николай Робертович вспоминает в письмах. Мы произнесли всего несколько слов, а главное сказали друг другу неким внутренним посылом, смысл которого был доступен только нам двоим…
Эрдмана сослали в Енисейск. Как только я узнала о его отправке, я стала ежедневно посылать ему открытки: хотела, чтоб они встретили его…”
Вот это “чтобы они встретили его” – это признак любви самой подлинной. Любовь выражается, конечно, и в подвигах самопожертвования, но особенно – вот в этих рюшечках и бантиках, старательно завернутых конфетках, трогательно подготовленных сюрпризах. Любовь – это не когда отдаешь последнее, а когда это последнее заворачиваешь в бантик или фунтик. Я понимаю, что езжу по слезным железам читателя, но поймите, читатель, я сам это пишу с не очень-то сухими глазами. Женщина, которая попросила о смягчении участи любовника (“Мастера, моего любовника!” – думаю, исток сцены как раз тут, Булгаков с Эрдманом дружил), – она, конечно, героиня; но по-настоящему любит та женщина, которая шлет открытки. И они побежали к нему цветным потоком, и он ей отвечал: