При этом он знал историю отлично, но история для него – жизнь духа, а не предмета, и уж подавно не хроника государственных преступлений и назначений. Он умел писать увлекательно, и печатавшиеся весьма широко (в том числе в “Ниве”, читавшейся интеллигентами и даже мещанами) романы Мережковского вошли в кровь российской литературы, незаметно осели в памяти целого поколения. Толстой в “Петре I” заимствует у Мережковского всю линию, связанную со старообрядцами, – не знаю, сознательно или бессознательно, но вставляет текст Мережковского в свой чуть ли не кусками. Такова память детского и юношеского чтения: Булгаков-то уж точно не хотел ничего заимствовать у Мережковского, он от него идейно и художественно далек, а вот поди ж ты, вся сцена полета Маргариты и бала Воланда содержит явственные заимствования из сцены шабаша в “Леонардо да Винчи” (он же “Воскресшие боги”). Ребенком прочел, вот и запомнил. Я впервые услышал “Сакья-Муни” задолго до того, как Мережковского разрешили в последние годы СССР, – а все потому, что у одного друга дома был когда-то “Чтец-декламатор”, и он оттуда на всю жизнь, через лагеря и войну, запомнил эту отличную балладу: “По горам, среди ущелий темных, / Где ревел осенний ураган, / Шла в лесу толпа бродяг бездомных / К водам Ганга из далеких стран”. И я от него знал эти стихи, понятия не имея о Мережковском, – просто знал, что это хорошо: мне тут с детства не нужно ничьих указаний, свой компас есть.
Но если его романы и стихи попросту очень хороши, то в своих теоретических, журнальных, поденных, казалось бы, статьях он бывал гением, и все это читается словно написанное сегодня.
Мы переживаем реакцию, это ни для кого не тайна, и в эпоху реакции всегда появляется огромное количество перепуганных и разочарованных, желающих признать такое положение дел нормальным и даже, пожалуй, желательным. Перечитайте сегодня публицистику Мережковского 1907–1911 годов:
“Мы утешаемся тем, что побеждены «силою штыков» и что реакция наша – случайная, внешняя, политическая. Но так ли это в действительности? Не в том ли главный ужас наш, что переживаемое нами внешнее отступление есть внутреннее отступничество, что наша явная политика есть тайная метафизика? <…>
У других народов реакция – движение назад; у нас – вперед, подобно течению реки, стремящейся к водопаду, к еще не видимой, но уже притягивающей, засасывающей пропасти.
У других народов реакция – от революции; у нас революция или то, что кажется ею, – от реакции: чересчур сдавят горло мертвой петлей – и мы начинаем биться в судорогах; тогда петлю стягивают крепче – и мы цепенеем вновь.
У других народов реакция есть явление вторичное, производное; у нас – первичное, производящее: не убыль, а прибыль, не минус, а плюс – хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс.
Кажется иногда, что эта первичная реакция есть
Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт – январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский, вечный бунт вечных рабов”.
Иногда кажется? Да нет, так и есть, но кто бы осмелился сегодня сказать это вслух? Сразу получится, что посягаешь на подвиги предков, которые кровью и по́том все тут поливали; на большинство, которого не уважаешь и не чтишь; на саму душу родины, которая такова и другой быть не может. Но Мережковскому бояться нечего, он свое отбоялся. Вот еще, из тогда же написанной “Свиньи Матушки” – там он пишет о дневнике цензора Никитенко.
“«Всякий народ имеет своего дьявола», – говорит Лютер. Никитенко увидел лицо русского дьявола – «космический зад»: «Ну и что же, все мы тут, все не ангелы; и до чего нам родная, милая вся эта Русь; нам другой Руси не надо».
Да здравствует Свинья Матушка!
Он от этого умер, а мы этим живем”.