Это бред, конечно, потому что нормальный дискурс российского демагога при власти – это именно обвинять любого самостоятельного мыслителя в ненависти к России и русскому; этак мы никогда не выберемся из реакции, и для многих она – оптимальная среда, как для того же Розанова, скажем. Никакой ненависти к России не может быть у человека, для которого русская литература по общечеловеческой значимости и художественной мощи сравнима со священными текстами. По второй трилогии видно, как Мережковский – коренной русак – знал и чувствовал свою страну. Но в Гитлере он поначалу увидел возрождение Европы, и Муссолини казался ему знаком обновления всё той же возлюбленной Европы; иными словами, Мережковского в конце жизни запутало не то, что он мало любил Россию, а то, что он слишком любил европейскую историю и культуру, в признаках гибели он увидел возрождение, в разложении – рассвет.
И хотя на одре он отрекся от любых симпатий к Гитлеру и горько каялся в нескольких неосторожных словах, сказанных летом 1941 года, – ошибка его показательна, и помнить о ней полезно. Эту же ошибку вместе с ним, напомним, сделал Честертон, симпатизировавший Муссолини, и Гамсун, поверивший Гитлеру, да и мало ли было их – очарованных тевтонским ли духом, итальянским ли социализмом, российским ли тоталитаризмом в разных его воплощениях? Нечто подсказывает мне, что и зрелый Гумилев, доведись ему прожить подольше, мог бы очароваться культом силы и дикости, как очаровывался им подчас его сын, творец “пассионарности”; и при всех различиях сталинизма и фашизма – мало ли было литераторов, с искренним восторгом лобызавших сталинскую пяту? Мы им это прощаем, особенно если они добровольно очнулись от бреда; может, и заблуждения Мережковского понятны – особенно если учесть, что правых в это время не было? Я не назову на рубеже тридцатых-сороковых человека, который бы ВСЁ понимал; может быть, больше других видел Эренбург, может, Леонов, – но Мережковский был не тот, и лет ему было много, и критичность его мысли притупилась. Европа – никакое не спасение, сейчас-то это уже всем понятно.
Великая его заслуга – это роман “Иисус Неизвестный”, написанный в 1931 году. Думаю, по значению своему, по катехизаторскому своему потенциалу, по количеству людей, которых эта книга привела к христианству, она сравнима, страшно сказать, с “Исповедью” Блаженного Августина.
Читатель этой книги не обязательно уверует и даже вряд ли уверует сразу. Но он по крайней мере обретет иммунитет против страшных, опасных, античеловеческих искажений христианства; против государственных религий; против извращающих толкований. Он воспримет Евангелие как величайшую в мире литературу, как пространство странного, непостижимого, загадочного. Он научится работать с текстом Евангелия и поймет его исторический контекст – так, чтобы этот контекст не заслонил ему текста, как случается иногда в исторических штудиях о Христе. Говоря “работать с текстом Евангелия”, я имею в виду оба смысла – понимать и действовать. Мережковский подвел читателя к Евангелию ближе, чем любой из своих современников; ввел его в то состояние, в котором истина Христа начинает пониматься, во всяком случае проступает под слоями бесчисленных толкований и извращений. И уж точно он понял Христа лучше, чем Толстой, лучше, чем Достоевский, герои его блестящего сравнительного анализа.
Он именно
Неважно, что говорил Мережковский о Ленине, Гитлере или Муссолини. Не так важно даже то, что говорил он о Достоевском и Толстом. Важно то, что он говорил о Христе.
И – о Пушкине, конечно. О солнечной аристократической традиции в противовес унылому разночинству. О преимуществе эстетики перед политикой, априорного знания – перед убеждениями, долга и чести – перед любыми конъюнктурными представлениями. Прочтите то, что он написал о Христе и Пушкине, впервые поняв, что Пушкин для России – христологическая фигура. Мысль Мережковского – школа свободы, праздник ясного и сильного разума. В нынешней нашей тьме этот светоч сияет куда ярче, чем сто лет назад. Неясно только: это мысли его приобрели дополнительную глубину, многократно подтвердившись, или русская тьма стала гуще.