И не сказать чтобы другие этого не понимали: в “Свинье” цитируется статья Розанова 1909 года под псевдонимом Варварин, применявшимся, когда он сам боялся признаться в иных своих чувствах и догадках, но, как замечает тут же Мережковский,
Разумеется, не было человека, который бы не попрекнул его этими словами после 1917 года, – но Мережковского ли надо винить в том, что февраль перешел в октябрь? Может, виноваты именно ренегатствующие интеллигенты, которые в “Вехах” прокляли интеллигенцию? Может, виноваты те, кто отошел от революции – и прямиком передал ее в руки радикалам? Может, если бы не массовое бегство “под кровать”, как назвал это Саша Черный, к 1917 году Россия подошла бы в состоянии менее катастрофическом, и людей с убеждениями и с опытом политической борьбы было бы в ней больше, и революция не досталась бы улице? Одного ли Керенского, одно ли Временное правительство стоит обвинить в том, что они неэффективно управляли страной и не смогли защитить свободу? Или все-таки виновата замеченная Мережковским тяга к реакции, мечта о гайках и палке – и тесно связанное со всем этим намерение скомпрометировать любую свободу, довести ее до самых уродливых крайностей и тем восторженней встретить новый произвол?
Самое откровенное и точное свидетельство о том, как февраль превращался в октябрь, – дневники Гиппиус, ее заветная черная тетрадь, чудом сохранившиеся записи 1915–1918 годов. О Гиппиус надо бы сказать отдельно: есть люди, искренне убежденные, что она была талантливей Мережковского как критик, как фельетонист, даже как романист. Боюсь, это не выдерживает никакой критики: она страшно увлекалась салонной борьбой, умела и любила спорить, как критик она эффектней, хотя в статьях Антона Крайнего – любимый псевдоним – и не видно особенной проницательности. “Чертова кукла” и другие ее политические романы о русском терроризме отличаются удивительной плоскостью – и это не та плоскость, что в исторических притчах Мережковского; соотносятся они примерно как египетская роспись, где всё в профиль, и рисунок ребенка, попросту еще не умеющего рисовать людей анфас. Что у Мережковского – прием, то у Гиппиус – врожденный порок. Среди ее пьес есть настоящие удачи – скажем, любимое Блоком “Зеленое кольцо”, – и все-таки даже на фоне Леонида Андреева это совершенно кукольная драматургия. В чем с Гиппиус никто не сравнится, так это в чутье, в запоминании деталей, в понимании тенденций; она превосходный летописец смуты, и хотя людей у нее почти никогда не видно, зато всех слышно. В ее “Живых лицах”, где почти нет убедительных и пластичных портретов, слышны неуклюжая, деревянная речь Блока, скороговорка Розанова, бредовые, но всегда умные монологи Белого; она вообще лучше слышит, чем видит, лучше чувствует, чем понимает. Конечно, и стихи ее, и проза светят отраженным светом, и современникам бы в голову не пришло поставить ее имя рядом с именем Мережковского, – но обо всем, что касалось русской предреволюционной реальности, она рассказала лучше, чем он.
Другое, чем попрекают Мережковского много чаще, – его поздние прогитлеровские высказывания и восхищение Муссолини, от которого он взял грант на сочинение трилогии (опять!) о Данте. Это, конечно, не то чтобы обесценивает его антироссийские инвективы десятых годов, не то чтобы снижает ценность его предреволюционных прозрений (“Грядущего хама”, скажем), не то чтобы подрывает авторитет его гениальных статей о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, но дает серьезный козырь его оппонентам. Дескать, Мережковский ненавидел Россию и русское и в конце естественным образом пришел к гитлеризму.