Вспоминают ее голос, звонкий, как лесной ручей (критика тех времен вообще очень напыщенная), рыжие – светло-каштановые – волосы (любопытно, что они оба с Горьким были рыжие), огромные глаза, в которых как бы вся чистота и в то же время весь опыт… такое очарование порока, чрезвычайно тогда модное… Похожих портретов мало, то есть мало таких, по которым можно бы понять, что это было такое; Репин оставил отличный портрет Андреевой (1905), и вот там безжалостно изображена она настоящая. Она позирует с видом картинно-задумчивым, но видно, что она капризна, своевольна и очень себе на уме. Ей на этой картине тридцать семь, на вид едва ли двадцать пять – она вообще всегда выглядела младше своих лет, – и можно, пожалуй, понять, что в ней находили. Станиславский, увидев ее и прослушав, сказал: наконец у нас есть готическая актриса! Что он имел в виду – никто не понял, и она тоже, но мы-то понимаем. Да, она готическая актриса, на Ибсена, на Стриндберга; актриса прерафаэлитской внешности, прекрасна, как ангел небесный, как дэ-эмон, коварна и зла. Женщина, которая выглядит невинной, но знает многое; классическая героиня р-роковой любовной драмы начала столетия. Готика – это представление, что мир лежит во зле; и Станиславский в ней ох как не ошибся.
И вот интересно: оба они с Горьким одновременно вышли из моды. Женщину роковую, порочную, вечно юную, ненасытную и неутомимую, расчетливую и обольстительную, как сама жизнь, вытеснил другой типаж, который мы и знаем как женщину Серебряного века: вечно печальная, одухотворенная, меланхоличная – сперва Черубина де Габриак, потом Ахматова. Горький тоже быстро вышел из моды: начался упадок, декаданс, революционность надоела сначала читателю, потом и писателю, весьма чуткому к требованиям публики и сильно зависевшему от нее. Таковы все заложники раннего успеха: они постоянно оглядываются на мнение публики, как на барометр. Но симптоматично, что оба они были актерами во всем, постоянно позировали, друг перед другом в том числе.
Впрочем, до этого перелома в их биографиях – когда реакция простерлась над Россией и оборвала их триумфальные карьеры – было еще десять лет. А познакомились они в 1900 году, когда МХТ поехал в Крым, в Севастополь, показывать чеховскую “Чайку”; все четверо – Чехов, МХТ, Андреева и Горький – были на пике славы.
Она этот момент описала подробно и беспристрастно: весна 1900 года, жара, она играет Гедду Габлер, любит пьесу и роль, за кулисы приходят Чехов и Горький, показавшийся ей очень высоким. Горький от смущения басит, чертыхается: “Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете!” – и вдруг она видит его ярко-голубые глаза, замечает сконфуженную улыбку, и сразу он кажется ей ужасно милым. Таким, как ей и виделся по прозе: сердечным. (Вот уж странно было составить о его прозе такое представление! Казалось, ему жаль людей, брезгливость вообще легко принять за жалость.) А дальше они стали встречаться чаще и чаще, и Горький ее совершенно очаровал, поскольку – в этом нет никакой тайны – женщины любят опытных, умелых рассказчиков, а рассказывал он первоклассно. Любят они вообще-то и тех, кто умеет слушать, и это умел он тоже бесподобно, но его рассказы о странствиях, бесконечно повторявшиеся и почти не варьировавшиеся устные новеллы – все это действовало неотразимо. В известном смысле “она его за муки полюбила”, но и за славу, и за то, что за ним всюду ходили толпы, и за то, что его обожали курсистки, студентки и молодая интеллигенция.
В рассказе о начале их отношений – скуповатом и избирательном – она совершенно умалчивает о двух обстоятельствах: к моменту их знакомства у нее был в разгаре, во-первых, роман с Саввой Морозовым, а во-вторых – еще более бурный роман с марксизмом. До вступления в партию было еще далеко, но феноменальная ее способность добывать деньги, впоследствии обеспечившая ей партийную кличку Феномен, была уже известна.
И тут, значит, произошло роковое: Горький стал работать для Художественного театра, написал сначала “Мещан”, потом “На дне”, и стал бывать в театре регулярно, и там увидел Морозова. Познакомился (за четыре года до того он его приметил на Нижегородской ярмарке, но – и́здали). Сам Горький вспоминает так:
“…Я встретил Савву Морозова за кулисами Художественного театра – театр спешно готовился открыть сезон в новом помещении, в Камергерском переулке. Стоя на сцене с рулеткой в руках, в сюртуке, выпачканном известью, Морозов, пиная какую-то раму, досадно говорил столярам:
– Разве это работа?
Меня познакомили с ним, и я обратился к нему с просьбой дать мне ситцу на тысячу детей – я устраивал в Нижегородском манеже елку для ребятишек окраин города.
– Сделаем! – охотно отозвался Савва. – Четыре тысячи аршин – довольно? А сластей надо? Можно и сластей дать. Обедали? Я с утра ничего не ел. Хотите со мною? Через десять минут.