Он обожал жену, а дочь боготворил, называл ее «богинькой» и был убежден, что она прирожденная артистка. Для каждого гостя отец и дочь устраивали небольшой концерт. Сначала Люся читала стихотворение, потом пела и била «чечеточку», и отец в очередной раз убеждался: «Не, актрисую будить, точно. Ето як закон! Усе песни на лету береть, як зверь.
Ну, вокурат актриса!»
Довоенное время было самым счастливым. «Я не помню грустных людей, грустных лиц до войны, – писала Гурченко. – Я не помню ни одного немолодого лица. Как будто до войны все были молодыми. Молодой папа, молодая мама, молодые все! И я с ними – счастливая, радостная и, как мне внушил мой папа, „совершенно исключительная4
». Война для маленькой Люси началась резко и страшно, с центральной городской площади после бомбежки, с убитых и раненых. Навсегда врезались в ее память фигура нищего, который был убит осколком с спину и сидел в совершенно естественной позе, как будто продолжая просить милостыню, и раненая женщина – та лежала и просила поправить ей юбку, то и дело задираемую ветром: «Как стыдно, товарищи…» Потом пришли немцы, и население, включая детей, сгоняли смотреть на казни. «Тогда мне было шесть лет. Я все впитывала и ничего не забыла. Я даже разучилась плакать. На это не было сия».Несмотря на инвалидность и непризывной возраст, Марк Гаврилович принял решение идти на фронт. Люся с растерянной двадцатичетырехлетней мамой остались в Харькове; эвакуироваться им не удалось. Нужно было выживать. «О, танненбаум, о, танненбаум. Ви грюн зинд дайне блетер…» – соседская девочка напевала услышанную от немцев песню. Люся, не понимая слов, схватывала все на лету. И этот свой талант она использовала для выживания: преодолев страх, стала петь раненым немцам и русские, и немецкие песни (шлягером была знаменитая «Лили Марлен»). Пела за еду для себя и для матери. Скоро разобралась и в публике: рассчитывать можно было на отзывчивость немолодых немцев, у которых, видимо, имелись собственные дети; молодые же были гораздо злее и могли специально выплеснуть свой фасолевый суп на глазах у голодного ребенка.
Харьков освободили в августе 1943 года, и 1 сентября Люся пошла в школу. Началась новая жизнь. Пробравшись в госпиталь, она стала выступать для раненых советских солдат, уже не за еду, а из любви к публике; скоро у нее сформировались и своя аудитория, и свой репертуар, а в конце была непременная «чечеточка». Люся пела, вспоминая о папе, который все еще был на фронте. А Марк Гаврилович слал жене тревожноревнивые письма: «Ты мне усе ночи очень подозрительно снисся. Смотри, не сделай, будь ласка, якого ляпсуса! Если я приеду з войны, и мне скажуть люди, что в тибя хто-то быв…» И однажды папа вернулся. Пошарив под кроватями в поисках воображаемых любовников жены, бросился к дочке, сокрушаясь о том, как Люся исхудала – «мою клюкувку мать превратила в такога сухаря, в такую сиротку».
Горечь славы
Люси были основания считать себя исключительной: еще при поступлении в музыкальную школу в 1944 году она заметила, что остальные дети, с трудом выдавливавшие из себя «чижиков-пыжиков», в подметки ей не годятся. Когда подошла ее очередь, на вопрос, что она может спеть, Люся ответила, мол, да что угодно, патриотическое, лирическое, про любовь, с жестикуляцией… Это последнее преподавателей заинтересовало. Люся исполнила «Про Витю Черевичкина» и «Встретились мы в баре ресторана», не забывая, конечно, выразительно жестикулировать, вызвала массу эмоций и была принята. Послевоенная жизнь вопреки ожиданиям оказалась не очень сладкой. Все привезенные Марком Гавриловичем подарки было решено распродать. «Идем усе в фотографию, и хай фотограф нас усех запечатлеть у всем богатом. Ну а потом вже продадим», – предложил отец семейства. Так и было сделано, и эта фотография, «во всем богатом», сохранилась – но как напоминание о бедности.