Всякий раз, как его вижу, я сожалею о том, что подобная красота растрачена впустую. Даже сегодня, в свои пятьдесят, Дуранте сохранил стройность и по-детски невинный взгляд. От нас с Эльвирой он взял только самое лучшее: глаза – светлые, как у меня, и крупные, как у матери, стать – от нее, а волосы – точь-в-точь мои в юности. Сколько девушек, сколько женщин он мог бы в себя влюбить!
– Дуранте… – я шумно вздыхаю и принимаюсь щурится, пока из-под левого века не выкатывается слеза. А секунду спустя чувствую, как она сбегает вниз, оставляя на щеке теплый, мокрый след. Такого со мной не случалось уже много лет: в старости плакать странно. Слезы теряются в складках кожи, словно реки, ненадолго орошающие пустынные долины, и в итоге не добираются даже до подбородка.
– Папа, прошу, избавь меня от слез. Я слишком часто видел этот номер в твоем исполнении, неужели ты считаешь, что я снова на него куплюсь?
А ты прими это как чудо, хочу ответить я, но выходит только всхлип, зловещим эхом разносящийся по всему нефу. Рыдания будто бы выбивают из этой бутылки пробку, высвобождая все новые слезы, а те, в свою очередь, вызывают новые рыдания, пока каждую морщинку моего лица не омывает теплая соленая жидкость. Проведя ладонями по щекам, я разглядываю их, вытаращив глаза, как ребенок, стыдящийся того, что он обмочился, ведь эти рыдания, поначалу притворные, обернулись вдруг настоящими слезами, настоящим отчаянием. Я знал, что они копятся где-то внутри, но никак не думал, что им под силу так бесстыдно хлынуть через край. Глядя на свои негнущиеся, изуродованные артритом пальцы, я поражаюсь тому, какими они стали длинными. Говорят, пальцы у стариков продолжают расти, словно повисшие в воздухе корни, ищущие пропитания.
Вытерев руки о пиджак, я поднимаюсь, держась за скамью орехового дерева в исповедальне, шмыгаю носом, откашливаюсь. Потом, ни слова не говоря, направляюсь к выходу, где виден луч света.
– Папа! – слышится оклик. Я уже у купели со святой водой. Оборачиваться не собираюсь, отчасти смущенный этими притворно-взаправдашними рыданиями, отчасти желая немного потрепать моему святоше нервы. Делаю шаг и останавливаюсь, давая ему время окликнуть еще раз, но голоса не слышу. Тогда я вжимаю голову в плечи, будто меня сотрясает очередное рыдание, но, сразу поняв, что плавностью и непринужденностью этому движению с настоящим, минутной давности, не сравниться, просто разворачиваюсь и следую тем же путем в обратном направлении. Дуранте следит за мной, стоя ровно посреди церкви. В темном одеянии, окутывающем его до самых щиколоток, резко контрастируя с бледностью рук, да к тому же против света, он кажется видением какого-нибудь святого, чьими образками закладывают страницы молитвенника. Но все-таки это мой сын, плоть от плоти моей, кровь от крови, сердце от сердца. И я, не раздумывая, может, поддавшись внезапно овладевшему мной чувству родительской преданности, а может, просто от усталости, падаю перед ним на колени, склоняясь перед этим святым сыном.
Дуранте бросается ко мне и, взяв под мышками, поднимает с такой силой, которой в столь худощавом теле и не вообразишь. Но не раньше, чем я, воспользовавшись внезапной близостью, предательски обнимаю его, прижимаю к себе, обхватив руками за шею, а левым виском прижавшись к груди. Торчащая пуговица облачения назойливо щекочет мне усы, но я не сдаюсь, а напротив, вцепляюсь только крепче, не желая отпускать этого негостеприимного сына, решившего посвятить всю свою жизнь бедным, нуждающимся – всем до единого, кроме меня. То есть поступить совершенно так же, как я поступил с ним самим.
– Папа, – шепчет Дуранте, растроганный, смущенный – или, может, просто задохнувшийся в моих объятиях.
– Дуранте, – откликаюсь я, изо всех сил в него вцепившись и слыша, как все чаще, от волнения, страха или начавшегося удушья, бьется его сердце.
– Папа, – повторяет он, расцепляя замок моих рук, словно желая ласково погладить по плечу, а точнее, все-таки снять меня с шеи. – Слушай, пойдем лучше в ризницу, там и поговорим.
Лишь после этого предложения я соглашаюсь избавить его от моих цепких объятий и, хромая, чтобы вызвать в нем чуть больше сострадания, ковыляю за ним до убогой комнатушки, скрывающейся в глубине правого нефа. Он садится на деревянный табурет, на вид не слишком удобный, предоставляя мне потертое, грязное кресло. Окон здесь нет, пахнет плесенью и пылью.
– Папа, – нежно выдыхает он, сложив руки на коленях и чуть склонив голову вправо, – вот я, я здесь, что ты хотел сказать?
– Дуранте… – повторяю я, пытаясь подыскать нужные слова.
– Папа? – торопит он.
– Дуранте… – колеблюсь я.
– Папа! – фыркает он.
– Дуранте, – всхлипываю я наконец, – а ты не мог бы сложить сан?
– Это шутка была! Я же сказал, что пошутил!
Но мой сын лишь качает головой да нервно постукивает по истертым плитам ризницы подошвой францисканской сандалии, которую упорно носит на белый носок. И это – лишь одна из тех вещей, которых я в его священнической жизни категорически не выношу.