– А хочешь услышать самую печальную историю на свете? – Меравилья, сняв солнечные очки, кладет их на приборную панель, и, увидев этот невинный взгляд, эти светлые глаза, я сразу вспоминаю Дуранте. – Я ее никому не рассказывал, – продолжает он, – знает только Эльвира. Это история о ребенке, родившемся в самом конце войны, когда власть над городом захватили сводные брат с сестрицей: нищета и голод. Чтобы выжить, многие продавали на черном рынке все, что имели. Молоденькие девчонки продавали себя, а если рождался ребенок, относили в церковь Сантиссима-Аннунциата, где тогда было нечто вроде деревянного барабана: кладешь внутрь младенца, поворачиваешь – и оставляешь на попечение монашек. Этих младенцев, которых в народе окрестили «детьми Мадонны», всегда можно было узнать по фамилии – Эспозито, что значит «подкидыш». Меня же назвали Меравильей, Чудом, поскольку я должен был умереть, но не умер. Ну разве не чудо? Меня оставили прямо на паперти, посреди зимы, в первые часы нового 1945 года. Повсюду рвались петарды, со свистом взлетали фейерверки, как будто людям было мало бомбежек, но чуткое ухо какой-то монашки все-таки уловило надрывный плач крохотного, завернутого в одеяльце существа. Как мне потом рассказывали, настоятельница, взяв меня на руки, послала за приходским священником, чтобы тот заодно с крещением сразу совершил и соборование. Но шли дни, и я начал потихоньку прибавлять в весе. Во мне вдруг проявилась несоразмерная столь тщедушному тельцу тяга к жизни. Но соборование так просто не отменишь. Пожалуй, последнее причастие – не лучший подарок новорожденному, решила молодая монашка, окружившая меня заботой с самых первых моих дней. И в качестве компенсации, на удачу, дала мне имя Фаусто, Счастливый. Как видишь, мое детство не так уж сильно отличается от твоего, – он снова берется за солнечные очки, начинает их надевать, но в процессе передумывает и продолжает рассказывать, словно вспомнил что-то важное: – Ты в жизни знала только мать, и теперь ее потеряла. А хочешь увидеть мою?
Он достает из кармана брюк бумажник. Я жду, что сейчас появится черно-белое фото, но Меравилья разжимает кулак и протягивает мне на ладони золотую сережку с крохотным красным камушком.
– Вот моя мать, Эльба, единственная память, которая у меня по ней осталась. Вторую сережку она, должно быть, сохранила, чтобы опознать ребенка, если когда-нибудь за ним вернется. Но так и не вернулась, а сережка не пригодилась. Хотя кто знает, может, моя мать выменяла ее на хлеб, – он осторожно убирает сережку обратно в бумажник. – Это и есть моя семья. Да, Эльвира привела меня в дом, поместила в центре мироздания, защищала от самого себя, от одиночества, от мира, куда изредка позволяла сбежать. Но мы очень разные. Она не знает, что значит прятать ложку под матрасом, потому что в приюте у тебя нет ничего своего. Моя жена родилась богатой, хотя и с добрым сердцем. Но ты поймешь меня лучше, потому что ты такая же, как я, – он какое-то время смотрит мне прямо в глаза, потом надевает солнечные очки и снова заводит машину. – Думаешь, я не знаю, что Эльвира меня бросила, что все ее оправдания насчет прошлой ночи – ложь? А хочешь знать, почему я так в этом уверен? Да потому что ее кузина Анна гоняет на «ауди», а не на «шестисотом»! Когда у тебя есть «ауди», хрена с два ты хоть один квартал пешком пойдешь!
Он приглаживает усы, закуривает, вставляет в магнитолу кассету Боба Марли и, буркнув: «Семья – штука крайне переоцененная, детка», – начинает подпевать. Наши головы тихонько покачиваются в такт, словно рыбачьи лодки на морских волнах.
В дом мы входим крадучись, как постояльцы пансиона, не желающие беспокоить остальных, даже если в самом ближайшем будущем никого, кроме нас, здесь не останется. Меравилья запирается в кабинете и принимается стучать по клавишам пишущей машинки. Я прячусь в комнате и, лежа на кровати, пытаюсь мысленно воссоздать самые счастливые воспоминания о моей Мутти, но они отказываются приходить, как будто тоже утратили память. Тогда я открываю ящик комода, где храню свои немногочисленные пожитки, достаю «Дневник умственных расстройств», в котором долгие годы составляла список чужих болезней, листаю его – и вижу, как буквы с течением времени становятся такими же тонкими и длинными, как у нее. А дойдя до последней страницы, понимаю, что дневник мне больше не нужен. Пользуясь этими записями, я думала найти лекарство для моей Мутти, но единственной ее болезнью оказалась психушка. Я сажусь за стол, беру ручку и в последний раз записываю свои мысли. Потом встаю, иду на кухню и бросаю дневник в мусорное ведро.
Вернувшись в комнату, я выхожу на балкон, и лучи ноябрьского солнца ласкают мое лицо, а подо мной шумит улица: слышится рев моторов, нетерпеливые гудки. Кажется, будто весь город состоит лишь из двух элементов: света и движения.
Я перевешиваюсь через перила и зачарованно слушаю зовущую снизу пустоту. О чем подумала моя Мутти, прежде чем разжать руки? Каким было ее последнее воспоминание, если они вообще у нее сохранились?