Оказалось, что Нарышкин вывез из Канева слепого кобзаря, который распевал на базаре украинские «думы», из коих особенно поразила русского сановника глубоко поэтическая «дума» о крымской неволе. Крым, еще так недавно полный ужасов мировой торговли невольниками и особенно юными невольницами из Украины; Крым, невольничьи рынки которого несколько лет тому назад оглашались воплями «бранок», девушек и детей, увозимых в неволю из Украины для продажи во все серали Турции, Анатолии и даже Египта и Аравии; Крым, который поставлял юных невольниц на генуэзских кораблях в гордую Венецию на «невольничью набережную», «riva degli schiavoni»; этот Крым вдруг превратился в царство свободы и безопасности.
И вот, когда куртаг был в полном сборе, когда роскошная зала дворца блистала раззолоченными кафтанами иностранных послов и русских вельмож, и все с любопытством ожидали какой-нибудь новой, небывалой выходки веселого обер-шталмейстера Екатерины, в этом блестящем царственном собрании появляется Нарышкин в сопровождении седоусого слепца с таким же седым чубом и хорошенького черноглазого загорелого мальчика, его «поводыря-мехоноши».
Взоры всех выразили и крайнее изумление и ожидание… Вот-вот Нарышкин разразится чем-нибудь крайне шутовским… Но Лев Александрович с необычайной серьезностью приблизился к императрице и торжественно проговорил:
– Позвольте, всемилостивейшая государыня, представить вам верноподданного вашего императорского величества, сего старца-слепца. В молодости, когда он был еще запорожским казаком, его взяли в плен крымские татары и продали в неволю на рынке города Кафы. Много лет он работал на галерах – «каторгах» на Черном море, где его вместе с прочими невольниками бесчеловечно истязали галерные приставники. А потом, за попытку бежать с каторги, ему выкололи глаза. Много, много долгих лет он томился в тяжкой неволе, и только когда победоносные войска вашего императорского величества покорили Крым, сей старец получил свободу и в каждодневных и ежечасных молитвах своих умоляет Творца о здравии и долгоденствии великой Екатерины, матери отечества.
Взоры всех обратились к императрице, на глазах которой блистали слезы.
– Благодарю тебя, Лев Александрович, за то, что ты доставил мне удовольствие видеть несчастного, горькая участь которого хоть к концу дней его облегчена победами моих героев, – растроганно сказала она.
– Дозвольте же ему, всемилостивейшая государыня, поведать пред вами и пред сим блестящим сонмом ваших гостей об его личных страданиях в плену и страданиях его сотоварищей по каторге, – продолжал Нарышкин.
– Я охотно послушаю повесть о его злоключениях, – сказала императрица, – и надеюсь на благосклонное ваше внимание, господа, – обвела она их взором.
Все безмолвно наклонили низко-низко свои головы.
– Садись же, старче божий, и проплачь пред государыней и ее высокими гостями твой невольницкий плач, – сказал Нарышкин кобзарю, – и вы, ваше сиятельство, – обратился он к Безбородко, – яко природный украинец, объясняйте государыне и высоким гостям содержание «плача» и отдельные непонятные слова, как вы уже изволили изъявить мне на то свое согласие.
Кобзарь, обводя собрание незрячими очами, тихо опустился на пол, ибо за много лет неволи привык сидеть по-восточному, поджав ноги, и стал тихо настраивать свою бандуру. Около него поместился и его «поводырь-мехоноша».
Тихо-тихо забренчали струны. Все молчало. Казалось, струны начали говорить что-то горькое, плачущее, точно откуда-то ветерок доносил чей-то далекий стон и тихий плач, глубоко безнадежный.
– Гэ-эй-гей-гей! – послышался старческий голос, и голова слепца тихо качалась, точно от нестерпимой боли. – Гэй-эй-гей-гей!
Голос умолк, но живые струны продолжали плакать и плакать… Все собрание было охвачено глубоким волнением: ничего подобного никто не слыхал прежде.
А Безбородко под тихий говор струн так же тихо передавал содержание пропетых строф:
– На Черном море, на белом камне то есть. На прибрежных скалах, в работе-каторге царской, царем песня называет султана, казацкая громада… Все невольники обнажены, по два и по три скованы вместе и у каждого по двое кандалов на ногах, и руки связаны назад сыромятными ремнями…
– Но вот они посажены на галеры и работают в Великий, Светлый праздник.
– Гэ-эй-гей-гей! – опять слышится тихий голос, тихий плач и скорбное покачиванье старческой головы…
Тут струны разом зарокотали… Это был уже не плач, а вопль, раздирающий душу: