С каким слепым упорством, с ранней зари до поздней ночи, заботится он об этом существовании! Сердце его судорожно сжимается, бедная голова лихорадочно бьется, как скоро малейшая опасность угрожает его жизни или представится ему, что у него отнимают его наслаждение или то, что в его глазах придает такую цену его жизни; и во сне мозг его продолжает работать для завтрашнего, послезавтрашнего дня и далее, и во сне смущает его та же забота о жизни. Непрестанно тревожится он, как бы обеспечить, укрепить свое бытие, а между тем он строит не для себя, а для вечности, – поднимает ли он плугом рыхлую землю, которая прикрывает собой вечно пылающий очаг его жизни, плавает ли по необозримому морю на ненадежном корабле, наблюдает ли течение звезд на небе или искусно и с детским прилежанием записывает прошедшие деяния человечества. Он учится, думает, набрасывает планы и изобретает только для того, чтобы задержать роковой ход своей грустной машины, и, из-за куска хлеба, ежеминутно готов пожертвовать своими заветными мечтами. Он хочет жить во что бы то ни стало и гонится изо всех сил за пищей для жалкой лампадки, которая того и гляди сейчас навсегда погаснет.
Отсюда истекает и его стремление продолжить свою жизнь в новых созданиях, которым он завещает свои радости и которые между тем наследуют от него одни лишения, борьбу и страдания. Как он любит своих наследников, как заботливо бережет и растит он их! Ему кажется, что его дорогое
Насколько он находчив, когда заботится о продолжении своего бытия и по-своему насаждает его, настолько он безжалостен к бытию других. Неутомимо обманывает, грабит и убивает он все, что попадается на его пути. Он сам создает обширные и бессмысленные теории для того, чтоб подчинить своему эгоизму целые поколения своих беззащитных братьев. Не задумываясь, отринул он от себя животных, обесчестил людей, отличающихся от него другою кожей, другим языком, – и все это только для того, чтоб жить на счет живущих.
Эта вечная кровавая война ведется то неслышно между двумя очагами, двумя дымовыми трубами, то явно и шумно на полях брани и на океане, и всегда под святым и ложным знаменем, – и не знает она ни милосердия, ни конца.
И все-таки ты кажешься так горько, святое отречение, хотя твой верный мир есть единственное счастье, которое нам суждено на земле, – мир, тишина, сон и смерть. Отчего же мы так боимся смерти, разрешающей все наши сомнения и утоляющей все наши печали? Отчего так жалобно трепещет лампадка в нашей груди, как скоро она почует ледяное дуновение уничтожения? Как мы цепляемся за наши воспоминания и почему мы только и жаждем одного: жить в самих себе? Не помнить о себе, не задумывать вперед, ни о чем не мечтать! Эта мысль наводит ужас на бедную душу; она приводит нас в отчаяние, и тогда в бессонные ночи мы делаемся жертвой неизлечимого страха.
Неизлечимого? – Нет, этот страх излечим, если человек прибегнет к мышлению. Истекающий отсюда свет может поддержать его, свет этот холоден, но ясен; он один может осветить его безотрадные ночи и мало-помалу проникнет в его душу, рассеет страшные тени, наводящие на нее страх, и водворит в ней смирение, покорность и спокойствие.
Пока спокойный, мягкий блеск лунной ночи проникал в мою душу, в воображении моем, как большие белые облака, проносились идеалы прошедшего, словно изгнанные божества, теснились дорогие мне лица, существа, которых разлучили со мной ненависть, охлаждение, а иных давно прикрыла земля. Я вспомнил мечты отважной золотой молодости, того, кто на Синайской горе взывал к своему народу, посреди молнии и облаков, и того, кто превзошел его и в терновом венце нес крест человечества на своей окровавленной спине. Отделившиеся клочки тумана носились в лунном свете, подобно старым, давно изорванным знаменам, завядшим цветам и засохшим венкам. И вот глядит на меня своими чистосердечными, искренними глазами дорогая мне женщина с роскошными светлыми косами и милым девичьим лицом, а за ней другие сновидения и новые святые мысли воскресают в моей памяти. Лунный свет горит, как пламя жертвенной свечи; благоухание лунной ночи, как фимиам, возносится к небу, в лесном шуме слышатся глубокие, торжественные звуки органа…
Я отворачиваюсь от всех этих мерцающих сновидений и обманчивых идеалов бессмысленной, бешеной молодости.
Действительность сурова, но честна. Чистая ложь, что природа не хочет знать тебя. Посреди постоянных перемен она остается неизменной, и, как целые тысячелетия тому назад, так и ныне, ты видишь все то же холодное, мрачное, но материнское лицо ее. Но ты сам отступился от нее и стал равнодушно относиться к ней, ты сам начал презирать ее детей, твоих же меньших братьев, сам захотел возвыситься над нею и сам висишь теперь, как польский Фауст[3]
, между небом и землею. И все-таки она кормит своей грудью не любящего ее сына и всегда готова отверсть ему свои объятия. Строгие законы ее начертаны на медных скрижалях, и если он хочет поучиться у нее, то всегда и везде может прочесть их.