Эти совсем не по-набоковски неуклюжие и щемяще прямодушные стихи-нестихи отзываются тем не менее в нас всей силой последнего незнания: как и что может чувствовать человек на краю расстрельной ямы – мы не можем даже близко представить. Я помню приезд с бабушкой в Томск. Помню этот подвал. Помню ощущение под кожей и невозможность даже примерить на себя то, что в эту секунду чувствует в этом же подвале бабушка.
Стихи Набокова написаны в 1927 году. Эта фотография прадеда – 1926 года. Благополучного изгнания покров уже давно отвергнут, Шпет, прибегнув к давнему знакомству с Луначарским, не сел на философский пароход, а, напротив, вовсю трудится, пишет, переводит. В 1927 году выходит “Внутренняя форма слова” – тоненькая книга, моментально превращающаяся в фолиант втрое больше, ибо каждое предложение перечитываешь по три-четыре раза, пытаясь сначала просто хотя бы проследить, а потом хоть немножко осмыслить эти головокружительные витки мысли о слове, мысли-слове, словомысли… До расстрела остается десять огромных плодотворных лет. Дикая фраза.
Говорят, что история не имеет сослагательного наклонения. Скорее повелительное. Но в некоторых языках есть еще одно наклонение – оптатив, желательное. Наклонение проклятий и благословений. И каждый раз, глядя на это лицо и читая эти тексты, невозможно не думать, что обещано было другое и что этот ум был рожден для иной доли, но догадал его Бог…
И тут, словно по какому-то саркастическому совпадению, прям над нашим домом, дробя стрекотом уже ставшую привычной тишину, закружил полицейский вертолет. Его стрекозья тень скользнула по пустынной улице и побежала по крышам. Еще один круг. И еще. Опять бунтуют заключенные, как в первые дни? Или смотрят, сколько народу на улицах? Близилось время обеда, дочери еще занимались по скайпу и в Zoom, и оказалось, что запас провизии у нас, в общем-то, иссяк. Я торопливо взяла корзинку, вышла из дома и зашагала в магазин, а передо мной бежала моя тень. Стрекот вертолета то отдалялся, то приближался. Не успела я облачиться в маску и перчатки и начать свои покупки, как супермаркет окружила полиция. Ряд темных фигур в военной форме, заблокировавших входы и выходы, выглядел устрашающе. Впрочем, стоило им зайти внутрь, открыть рот и извиниться за вторжение – мол, послали проверять выполнение указа, scusate, signori, уж такая карантинная жизнь, мы сами не рады, надеемся на ответственность не только магазинов, но и граждан, иначе никак, – боевик рассеялся. Неприятно, но не страшно. Пройдет. Другая страна. Другая эпоха.
Я всегда была яростно против “причинения добра”. И мой личный недавний опыт возвел это убеждение в новую степень. Не оттого ли я сама была поначалу изрядным скептиком и отчаянно опровергала любые попытки разговоров о локдауне? Мол, у нас тут не Китай. Насильно здрав не будешь. У нас и вправду не Китай. Но теперь, чаще читая какие-то отчаянные и совершенно не адекватные мировым событиям выкрики из одной шестой, я не узнаю себя и понимаю, что дело не столько в эпидемии, а в выбитой многолетним враньем и враждебностью почве общности и минимального доверия. Медленно работает отрава – но ткань разрушена, и при совершенно реальном испытании оказывается, что часть здравомыслящих и даже особо чутких людей не справляется. Нет, я не беру в расчет тех, кто кричит о теории заговора или о фейковых гробах в Бергамо, а теперь и в Нью-Йорке. Я о тех, кто неизбежное карантинное наступление на свой комфорт ощущает как потерю свободы, гибель цивилизации, страшную ошибку, тотальную слежку. Их можно понять. Именно ложью отравлены все сенсоры общества. Да еще внезапно страшный и ужасный Гудвин репрессивного государства оказался жалким старикашкой и испарился в никуда. Брать ответственность некому. Но с чем бороться и чему возмущаться, тоже не всегда теперь понятно. Вирусу все равно.