Однако к концу XIX века нормы и практики постепенно менялись. От семинаристов все чаще требовалось ведение дневника в целях самонаблюдения и самосовершенствования. В церковной прессе периодически стали появляться автобиографические тексты духовных лиц[937]
. Но все же практика написания автобиографических текстов не была еще полностью чем-то самим собой разумеющимся, в особенности для духовных жен и монахинь, так как Таисия очевидно опасалась, что ее автобиография будет интерпретирована как признак недостаточного смирения. Матушка Таисия оправдывала этот неординарный шаг в своем предисловии к первому изданию в 1915 году тем, что ее вдохновил духовный отец и что она пишет не для себя из гордыни, но в качестве духовного примера для других[938]. О. Иоанн и настоятельница Таисия, таким образом, положили начало смене парадигмы от агиографии к духовной автобиографике. Свое Я они превратили в предмет публичной коммуникации и стремились к тому, чтобы их личность стала известна за пределами непосредственного контакта в личной встрече и достигла ранга духовного авторитета. Автобиографический текст заменил непосредственный контакт между священниками и верующими.Большевикам также важно было завоевать авторитет, который должен был быть признан теми, от имени кого они говорили. Это обстоятельство многогранно отразилось на биографической и автобиографической устной и письменной практиках. С одной стороны, Ярославский и его товарищи рассказывали на рабочих собраниях свои воспоминания о революции и об истории других героев революции и пролетариата. Эти рассказы служили для того, чтобы доказать драматическое и героическое присутствие революционера в событиях революции, телеологическую необходимость события и его демократическую легитимацию массами. В ноябре 1921 года, когда в Советской России свирепствовал страшный голод и большевики не могли больше быть уверены в лояльности «масс» после многочисленных восстаний и особенно под впечатлением от вооруженного подавления военного мятежа в Кронштадте, Ярославский писал Кирсановой из Ново-Николаевска:
Вчера делал доклад-воспоминание в ‹…› клубе и в агитпункте на железной дороге: все здесь мизернее, чем в Омске, совсем я себя чувствую умаленным, разве бы я такую аудиторию мог поднять, вдохновить, заставить жить великими переживаниями октября. Но все-таки и тут: близкими, близкими стали вот эти серые люди и я им стал близок. Ты знаешь, какие у меня бывают хорошие, светлые душевные подъемы, когда всякий кругом это чувствует. Этим я вчера и жил[939]
.Ярославский рассказывает присутствующим о своей роли революционера в Октябрьской революции. Подобно о. Иоанну Кронштадтскому собственная личность и у Ярославского играет центральную роль в донесении информации: лишь благодаря обаянию личности и в непосредственном физическом присутствии героя революции Ярославского слушатели также приобщаются к главному событию, Октябрьской революции, и к истории вообще. Некоторое неявное облегчение, которое испытывает Ярославский, происходит от того, что в ситуации этой речи ему удается при сложных условиях снова пережить это знаменательное событие перед своей публикой и тем самым внутренне удостовериться в своих претензиях на роль революционного вожака. В этом процессе инкарнации власть большевиков для Ярославского получала свое воплощение и легитимацию.
Эти в высшей степени чувственно воспринятые перформативные моменты, в которых революционер благодаря слиянию с «массами» мог увидеть подтверждение своей ролевой модели и справедливости своего дела, становились благодаря письмам и дневникам предметом не только частной саморефлексии и коммуникации. Они попадали в биографические и автобиографические тексты, которые публиковались, становясь таким образом предметом публичной коммуникации. В качестве примера можно привести выдержки из вышедшей в 1920 году пропагандистской брошюры о Троцком: