— Э, брат. Я перед тем трижды голову в роднике мочил. А так бы, конечно, я не лазок. Да слушай дальше. Иду я с бороной к другому крыльцу, а на нем крыша, чтоб ее черти ломали, щеповая и вся в гвоздях. Рукой негде ухватиться. Так и вонзаются в пальцы. И штаны, чую, трещат. Но что делать? Не терять же Фросю из-за штанов. Набрался я терпения, лезу. Выше… Выше. За князек уже пальцами уцепился. И вдруг, чую, калитка скрипнула подо мной. Баба вышла по нужде. Но, думаю, сейчас минуту постоит и уйдет. Ан нет. Стоит баба и ни в какую. Ей-то что. Стой себе. А мне без движения никак нельзя. Я на весу распластан, как Иисус Христос. Ну, держался я, держался и грохнулся задом вниз. На бабу прямо угодил.
— На бабу?
— Да. Она: «Караул! Воры!» А я через забор да в коноплю. Сижу, бока ощупываю, дырки на штанах считаю. Как быть? По князькам теперь я не лазок, конечно. В паху колет и руки в крови. И тут пришла мне на память еще одна примета. Стояки-то на крыльце у Фроси резные!
— От чудные! — всплеснул руками чернобровый. — Что ж вы сразу не сообразили?
— Э-э, парень! Разве спьяну сообразишь. Скажи спасибо, что про это вспомнил. Кинулся я как угорелый к избам и ну стояки на крыльцах облапывать. Один, другой, третий, и бац тебе — резьба! Знакомая резьба с завитушками. Сердце мое так и екнуло. От радости дыханье сперло. Обхватил я стояк и ну целовать завитушку. А потом к окошку кинулся, где Фрося спала. Стучу ей тихонечко и шепчу: дескать, выходи. Это я пришел. Твой Степаша. Ну, окно отворилось и мужская голова как рявкнет: «Какую Фросю, баранья башка?» — «Вашу Фросю. Дочь вашу, — отвечаю. — Она невеста моя. Я ее жених». Покачал он головой и уже тихонько, ласково говорит: «Снял бы я тебе штаны, милейший жених, да вжарил крапивой. Ну да шут с тобой. До утра проспишься». — И захлопнул окно. А я в пузырь. Опять стучу и уже не пальчиком, а кулаками. За что оскорбили, мол?
У нас с Фросей уговор насчет свадьбы был, и если мы поженимся, то вы, тестек дорогой, еще попомните. Я вам отплачу за этот черствый прием. Вижу, сжалился тесть. Сенцы открыл, меня в хату зазывает и прямо к столу: «Добро пожаловать, милый зятек. Значит, к Фросе пришел?» — «Точно так, — отвечаю. — Жить без нее не могу. Отдайте мне в жены ее. Век буду благодарен». — «С радостью, — говорит, — отдал бы, но не могу». — «Как не можете? Почему?» — «А потому, милейший, что ни у меня, ни во всей нашей деревне Фроси и в помине нет». — «Как нет? — вскочил я. — Что же ее, черти вместе с красотою съели?» — «Никто ее не ел. Просто ты, басурман, попал не в ту деревню».
— Как не в ту? — грянули голоса.
— А вот так, ребятки. Большаки я спьяну перепутал. Вместо Васильевки в Соколовку попал.
— В Соколовку? — встрепенулась курносая девчонка, сидевшая с чернобровым.
— Точно. Прямо туда и угодил.
— А как же Фрося?
— Фрося, — усмехнулся Решетько. — Эх, хлопцы! Да какая же дура за пьяницу пойдет?
— Но вы же не пьете?
— Это уже в армии выбили дурь из головы. Отрезвили. Вот и вам, ребята, без пяти минут солдаты, мой строгий наказ: спиртного ни на зуб. Иначе могу предсказать, что вас ждет. Шофера — кювет и поломанные ребра. Танкиста — волчья яма или болванка в бок. Стрелка — трясучка рук и несраженные мишени. Сапера — смерть или костыли. — Степан взглянул на притихших девушек, подморгнул им. — И во всех случаях, конечно, стопроцентная потеря синеглазых и курносых. Нет им расчета с пропахшими водкой дружить. Трезвых хлопцев непочатый край. Так, что ль, глазастые?
— Так! Верно, Степан Назарыч! — дружно отозвались девушки.
Мальчишки-школьники, вволю насластившись сдобами, конфетами, пирожками с медом, лениво отвалили от столов, не торопясь, поснимали с яблонь луженые закатным солнцем трубы, деловито, как заправские музыканты, стали на лужайке в ряд. Большеухий Ленька — дирижер поднялся на тельпух, взмахнул прутком, и оркестр нестройно, хрипло грянул что-то похожее на солдатский вальс.
Призывники, увлекая своих любимых, поспешили на лужайку. Невыпитые бутылки одна за другой перешагнули на соседний стол к пожилым.
Говорят, что есть в армии люди, которые с необыкновенной легкостью покидают свою часть и перекочевывают в другую, тут же позабыв и благословенные места, и своих старых друзей.
Что ж, может, такие где-то и есть, но для полковника Бугрова покидать дивизию, где он прослужил двенадцать послевоенных лет, было мучительно тяжело, хотя и знал он, что на новом месте его ждет высокая должность и больше всяких житейских удобств. Сейчас как-то по-особому воспринимался и этот захолустный городок, и скупая, богом обиженная природа вокруг него, и почернелые от солнца люди, живущие в нем. Странно было представить, что, может, уже не придется шагать вот так ранним утром по этим булыжным мостовым, не доведется видеть вот этого чумазого старика, развозящего по улицам на ишаке грохочущую бочку и выкрикивающего «Гей, керосин!», не посчастливится больше любоваться горами, синеющими на горизонте, и вдыхать на ранних зорях их свежий, с привкусом цветов и снега воздух.