Очередь за рыбой, увиденная с надмирной, научно — популярной отстраненностью, как бы жизнь подводного царства, эти перетекания и кипения, эти замирания и всасывания, эти плавно — неотвратимые алые щупальца продавщицы, захватывающие и отбрасывающие, единовластно повелевающие актом общественного пищеварения. Взгляд из глубины — к золотым звездам решетки высокого железнодорожного моста, к защитным его сеткам, к скрещенным в мучительном поцелуе парам. И взгляд в сторону — к цепляющейся о выступы кирпичной стены лестнице и к жалкой фигуре на ней.
И все вместе — мост, лестница, целующиеся пары, очередь, монтажно стыкуемый с ней коридор — закручено одним пластическим движением и озвучено одним истошным воплем: «Колю убили». И несется этот вопль над безумными, о чем — то спорящими, зачем — то ругающимися людьми, над сладострастными ртами целующихся пар, над сладострастными лбами дерущихся за рыбу, над двумя тетками в огромном пустынном коридоре: одной — неподдельно — простонародной и другой — поддельно — мхатовской, с головы до ног увешанной, как елка, блестящей рождественской канителью.
Вопль «Колю убили» — еще одна смерть, на сей раз остающаяся за кадром. Невнятная никому, потому что и смерть обесценилась в этом обесцененном мире. Не говоря уж о писательских упражнениях главного героя, школьного учителя, типичного среднего интеллигента, который, как уже было сказано, постепенно и даже естественно теряет связь с жизнью. Этот естественный переход из жизни в сон, из сна в смерть, в котором утрачивается все человеческое, — самое трагичное в фильме Муратовой.
Единственная абсолютная ценность здесь — животные: ни в чем не повинные кошки и собаки. И люди здесь человечны, поскольку похожи на животных. И чем больше похожи, тем человечнее. Замечательна в этом смысле толстуха — зав — уч, вроде бы совсем пещерное создание, куда менее просвещенное, чем главный герой. Все в ней тотемно — первобытно: и посадка, и повадка, и манера говорить какими — то нечленораздельными горловыми звуками, и манера есть — как собака из миски. И мир ее души, и мир ее жилища — все вроде бы должно вызывать отталкивание. Нежный олеографический пейзаж в затейливой, покрытой «бронзовкой» раме, и нежные розы под ним. Плотно забитые курчавым рисунком обои, тесно сомкнувшиеся пузатые чашки и хрусталь, хрусталь, хрустальные туловища и ножки рюмок. Одиноко притулившийся возле хрустального ствола грязноватый пупсик. Стиль, который пучит от недостатка «квадратного метра». «Советский людовик», возросший на борще и сибирских пельменях, мечта о чем — то прекрасном:
И надо всем этим Кира Муратова вовсе не хихикает: толстуха — завуч вдруг оказывается едва ли не самым симпатичным персонажем ее картины. И она, пожалуй, духовнее учителя со всеми его писательскими экзерсисами. Крах самодовольной интеллигентской утопии, на мой взгляд, — одна из важных тем «Астенического синдрома».
Фильм Киры Муратовой наверняка упрекнут в несоразмерности, в несоответствии двух частей, цветной и черно — белой, в несбалансированности, в провалах, в том, что он топчется на месте. Некоторые сцены затянуты, некоторые повествовательны и даже (как эпизод педсовета) отдают нехитрой комедийностью. Наверное, большое высказывание сегодня и не могло быть иным. Уйдя от изысканности своих ранних картин, Кира Муратова пришла к высокому косноязычию. Но, очевидно, сейчас художник может изъясняться преимущественно так.
Так прорастает вглубь уродливая роза.
Гетто
1991
Брайтон — Бич — один из дальних районов нью — йоркского Бруклина — стал сегодня именем нарицательным.
Лет двадцать тому назад это было тихое место на берегу Атлантического океана, в меру заплеванное, в меру живописное, но расположенное уж слишком далеко от Манхэттена. Тогда — то, в начале семидесятых годов, его облюбовали советские евреи из третьей, «израильской», эмиграции.
Приехав сюда в основном с юга России, они вломились шумною толпою, превратив ничем не примечательную бруклинскую окраину в мини-Одессу со своими магазинами — ресторанами, со своими врачами — адвокатами, со своей модой, со своим брайтонским языком и со своей брайтонской философией.