Те, кто ждал своей очереди в нефе, виделись серыми, мутными — обвисшая пятнистая шерсть, изредка блеск зрачка, топтанье на месте. Мужчины, неотличимые друг от друга, женщины на одно лицо. Они постукивали четками, шептались, пересмеивались. Пришли они с гулянья, и от них разило пивом. Двое были в личинах из толченых листьев, земли, веток, травы — всего, что подвернулось под руку, и с добавлением овечьего, козьего либо гусиного жира эта смесь превращалась в густую кашицу, из которой лепили личины — часто неумело, грубо, так что не всегда догадаешься, кто перед тобой, но всегда животных, подлинных или выдуманных. Эти две личины были сляпаны кое-как — собачья голова, а вторая не пойми что. Птица? Но у нее вроде не клюв, а рог, и я не мог припомнить животное с таким рогом.
Я устал, но беспокойство не отпускало меня; лютня Ньюмана опять пробралась в церковь, прячась среди теней. Или она и не исчезала? В очереди ее никто не слышал, это было видно по ним, просто стояли и смотрели, как я обхожу церковь, зажигая свечи. Лютня преследовала меня, и где бы я ни находился, звучала она громко — нежное, однако не робкое пощипывание струн, от которого пламя каждой вновь зажженной свечи, оттрепетав, раскрывалось в ровный лепесток.
Пение, музыка, танцы на церковном дворе. Вся деревня собралась вокруг нас, напирала. Отблески их факелов настырно лезли в наши окна, когда они приплясывали под стенами — парни из сараев в полном составе, дети, усталые матери, пряхи и пахари, косари и пастухи, доильщицы и сырные девушки, мясник, плотник, кузнец, пекарь — этих у нас было только по одному, — жена Льюиса в грузной тягости, Танли вроде бы, Джанет Грант даже, Хэрри и Кэт Картер. Взявшись за руки, они ходили цепочкой вокруг церкви, повторяя один и тот же распев, каждый раз все громче и громче.
Вскоре, сцепив руки, они взяли церковь в кольцо, как обычно в Прощеный вторник накануне удара в колокол, что подаст сигнал гасить огни, и тогда их пригласят в церковь, прикажут факелы потушить, а зубы стиснуть и не размыкать все сорок дней поста. Личины, одежда, которой они поменялись друг с другом, это их возбуждало. Последние исповеди я выслушивал со свечой у моих ног, и ее слабое горение лишь усиливало черноту тьмы. Выпивка развязала им языки, без стеснения они сдавали мне свои грехи, часто не один, а кое-кто и с полдюжины. Небо потемнело до сине-серого, затем до угольного цвета, шум во дворе то нарастал, то спадал, словно о церковные стены разбивались волны бушующего моря.
“Отче, я извел все факелы (мне было боязно в темноте), я пьян, я украл кролика из садка Тауншенда, из озорства ущипнул Джоан Моррис за зад, когда мы танцевали жасмин… тьфу, Жасмин это Джоан, а плясали мы морриса… я потешался над Исусом в шали на Новом кресте, мы называли его младенчиком, малюткой Исусиком и поили молоком, я пьян, как лев, пьян, как мартышка, надрался, как свинья, я убил Томаса Ньюмана, отче, я убил Томаса Ньюмана”.
— Вот этими руками, — добавил он.
Я молчал.
— Вы меня не слышите?
Затхлое надсадное дыхание, его пальцы на решетке, похожие на пальцы жены Льюиса, что приходила утром.
— Ты никого не убивал.
— Я убил Ньюмана.
— Ты этого не делал.
— Мне нужно ваше прощение, — теребил он пальцами колкое плетение решетки, — простите меня. Простите.
— Хэрри Картер, — сказал я, — я прощу тебе все, что бы ты ни сделал, но только не то, чего ты не делал. Скажи-ка лучше, из-за чего ты так изводишься, что ты натворил?
Но я уже спрашивал его об этом, вот и теперь он не желал больше ничего рассказывать, только бубнил: “Я убил Ньюмана руками своими”. Он решил, что я его не слушаю. Прижался теменем к решетке, надавил на нее, словно это он был агнцем на заклание, и впервые я испытал не жалость, не тревогу, но страх. И не понимал, боюсь ли я его или за него.
Подняв свечу с пола, я поднес ее к решетке. Порез у его правого уха выглядел хуже, чем сегодняшним утром, глубже и багровее, и из него сочилась какая-то желто-зеленая гадость. Не было ли его лжепризнание просто бредом? Боль при таких ранах способна довести человека до бредовых мыслей и диких выходок, эта боль как огонь жжет и крушит человека. Хорошо бы жена окатила его чистой холодной водой.
— Ступай домой и попроси жену помыть тебе голову, — велел я.
— Если не простите меня, я попаду в ад, — произнес он медленно, четко; пение снаружи слегка заглушало его голос. “Чупасос, воу”. Припев ритмичный, как барабанная дробь, и начисто лишенный смысла. — Как пить дать, попаду.
— Я прощаю тебе смятение и отчаяние, за это ты прощен. Ступай домой, пусть Кэт промоет твою рану.