Его злость — или одурь, скорее, — внезапно унялась, он коснулся пальцами поврежденного уха, затем поднес руку к глазам — лицо Картера больше ничего не выражало, его словно убаюкало песнопением, — на кончиках его пальцев поблескивали желтые слезы раны. Он поднялся и, поднимаясь, схватился за прутик решетки; раздался треск. Я проворно убрал свечу подальше.
—
—
—
На третий раз слово раскрошилось на ее губах, до меня донеслось только
— Он сказал, что это он, знаю, он признался, сказал, что хочет покаяться, мы разговаривали только что в нефе, и он сказал, что это он, но он врет, что бы он ни говорил, сделала это я, а он соврал. Разве не знаете, как Картер умеет врать?
Лихорадочный шепот, хриплый, это все равно что вслушиваться в слова, уносимые ветром, и я бы ничего не понял, не привыкни я к ее голосу и не знай заранее, о чем она станет говорить. На самом деле Картер никогда не врет, и теперь, когда она назвала его лгуном, мысль, до чего же он честен, поразила меня. Самый прямодушный и честный человек на свете, внезапно решившийся на столь гибельную ложь. Но снаружи начали кидаться камешками в окна, в стены, несколько камней щелкнуло по вратам.
— Я это сделала, — повторила она, и я вдруг понял, как я устал от этой фразы, устал от подозрений благочинного и от самой смерти. — Я убила Тома Ньюмана и хочу, чтобы вы об этом объявили, и хочу, чтобы меня покарали, я расплачусь своей жизнью, мне есть чем расплатиться, видите? — Она протянула руки к решетке, скрюченные и жесткие, как серп. — Видите? — Вцепилась в свою одежду и рванула на груди, оголив кожу, словно для того, чтобы показать мне ту жизнь, которой она собиралась расплатиться. — Видите?
Плоская костлявая грудина, чуть ниже выпуклость, намек на женскую грудь. Я отвернулся. Я бы предпочел, чтобы впредь она держала эти молочные вместилища при себе, никому не показывая. Бедное дитя — или женщина. До болезни она была ребенком, пухленьким, здоровым и сильным. Но месяцем ранее она отправилась в паломничество — отправилась пухленькой, здоровой, в предвкушении радости; прошагала сотню миль по меньшей мере, добираясь до раки, устроенной в дальней от нас церкви, — ей хотелось увидеть прядь волос святой Екатерины Александрийской, а если повезет, то и зуб святой Екатерины. Спустя две недели она вернулась — видела волосы и зуб (наполовину гнилой, к ее удивлению), но на пользу ей это не пошло. Путешествие утомило ее. И вскоре слегла в лихорадке, начала заговариваться. Затем судороги, и так она стала калекой.
Возможно, это был нагоняй от Господа за то, что молилась она в шарлатанской раке, преклоняя колена перед зубом, принадлежавшим какому-нибудь старому мяснику или пивовару. Хотя не слишком ли уж суров нагоняй за столь мелкий грешок, думалось мне. Либо в паломничестве она чем-то всерьез прогневала Бога. И кто она теперь — по-прежнему дитя? Усыхающее тело сотворило из нее некую иную особь, разом подурневшую и более соблазнительную, нечто жуткое и опасное, к чему так влечет мужские чресла, хотя сердца их исполнены отвращения. Дьявол, что сидит в нас, неравнодушен к смерти. Я наскоро, молча помолился за себя.
— Просунь руку сюда, — указал я на дырку в решетке, проделанную Картером, когда он схватился за прутик. Она повиновалась без возражений. Дырка была достаточно большой, чтобы я смог взять в ладонь ее пальцы и вынудить прекратить комкать одежду на себе. — Тебе сегодня приносили еду и простыни? Паренек приходил, чтобы собрать дождевую воду?
— Да, — вздохнула она, — да, — словно все это было ей совершенно безразлично.
— И бекона поела?
Шипение в ответ:
— Бекон съел меня, отче. Изнутри, в наказание.
Рука ее была холодной — при том, что, говорят, по ночам она вопит так, будто в огне горит. Нет коварнее болезни, чем та, что обещает одно, а делает другое. Я сжал ее пальцы, скрюченные, как старые ветки; по-моему, вчера они были прямее. И сама она выглядела сейчас много слабее, безумнее и ближе к смерти.
— Сара, — пробормотал я.