«Я сейчас из Казанского собора, где молился за вас, мои милые… молился как умел, но не так, как бы хотелось молиться, — пишет он 17 сентября. — Впрочем, дар, благодать молитвы есть уже спасение… Не менее того молюсь и буду молиться как умею. Авось и выучусь… Дай Бог мне страдать гораздо более нежели страдаю, лишь бы только дождаться дня искупления. Как в скорби моей есть место упованию и вере, так и в надежде моей есть место скорби и страху»*.
Он много размышляет о молитве в эти дни, словно прорывается к Богу сквозь свое вольнодумство и высокоумие, застившие ему глаза всю жизнь. Он, может быть, впервые в жизни понимает,
Это «Молитва», одно из самых сильных стихотворений Вяземского. Эпиграфом к нему предпослана молитва Иоанна Златоуста: «Господи! даждь ми слезы и память смертну и умиление»…
Такого с ним не было еще никогда.
Было время, когда он писал Батюшкову: «Сделай милость, не связывайся с Библиею. Она портит людей, я ее прочел нынешнее лето и теперь уже ничему не верю. C'est un ramas d'infamies de betises emphatiques[91]
. Приезжай в Москву поспорить со мною». Библия — только предмет для спора, не более… В «нынешнее лето», лето 1810 года, Вяземскому восемнадцать.В 1812-м, накануне Бородинской битвы, он пишет жене: «Я сейчас получил твое письмо с двумя образами и повесил их на шею, как ты мне велела. Я их не сниму, милый друг, ты можешь быть в том уверена… Молись Богу обо мне, я об тебе, и все пойдет хорошо». И в другом письме: «Молись обо мне Богу, Он твои молитвы услышит, я во всем на Него полагаюсь».
А семь лет спустя, в 1819-м, в Варшаве, он снова перечитывает Библию. И в записных книжках появляются его холодные, насквозь пропитанные скептицизмом комментарии. «Зачем облекаем мы всегда Бога человеческими понятиями? Зачем называть его отцом? Что за отец, который о детях не печется и дал им волю проказничать, как хотят, чтобы иметь жестокое удовольствие наказать тех, которые от него отшатнулись… Отец еще в колыбели выставил меня на большую дорогу, приложил какое-то наставление, часто непонятное, и требует, чтобы я всегда его помнил, любил и благодарил. За что и как буду любить его?» Того же года — письмо к Тургеневу: «Я никаким свиданиям, ни здешним, ни тамошним (то есть после смерти. —
Это пишет отнюдь не атеист и не богоборец. Но умственный холод, «вольнодумство», «высокоумие» и сухой рационализм наследника и ученика Вольтера и Дидро сквозят в этих записях. Двадцатишестилетний Вяземский не понимает (и в силу своих духовных истоков пока не может понять), что вера — это
1830-е годы сильно меняют Вяземского. Он становится терпимее, на многое смотрит другими глазами. Вера для него теперь один из атрибутов полноценной, нормальной жизни. И только трагический 1840 год стал для Вяземского рубежом, после которого его отношение к вере меняется резко и ощутимо. Она становится ему необходимой — уже без всяких умствований и доказательств… И так будет долго — до самого конца, если не считать связанного с психической болезнью срыва 1872 года.
«Минута молитвы есть одно возможное облегчение, — пишет он жене. — Когда молишься, то, кажется, держишь в руках сосуд исцеления и как душе ни грустно, а все верится, что если есть средство к спасению, то оно тут, у тебя. Но как трудно и молиться и быть довольным своею молитвою. Хотелось бы, чтобы эта молитва изливалась слезами, кровью, душою. Но иногда произносишь одни слова. Не чувствуешь ни над собою, ни в себе той благодати, которая дает силу, веру и надежду. Чувствуешь себя человеком, и только, и впадаешь в уныние и в слабость»{12}
.