Тихон исподволь выспрашивал, какие у Захаровны планы насчет «имусчества», не желает ли та востребовать дом обратно, то бишь поссориться с советской властью окончательно.
— А на меня-то что обиду держать, — рассуждал он, раскинувшись на лавке, — Меня можно сказать насильно в энтот домину впихнули, я человек послушный.
И обижался, что бабка к нему спиной лежит, втихомолку играет.
Вика послушала мать, понимая, что та ей зубы заговаривает, уступила, поддалась, позволила себя разговорить:
— А у нас завтра конкурс рисунка.
Мать оживилась. Она редко улыбалась, но когда в глазах ее зажигался огонек, лицо ее молодело, и тогда Вика еще больше жалела ее. Мать была уже немолодая: тридцать восемь лет. Вика давно просила ее сделать себе короткую стрижку, как у их учительницы физкультуры. Ей казалось, что этот высокий закрученный кокон на лбу очень старит мать. Елизавета Степановна наотрез отказывалась, но стала даже дома носить ситцевый платок: стеснялась. Она вообще все время стеснялась себя, Вику это убивало. Она постоянно приносила из школы рацпредложения по улучшению внешнего вида матушки, но этим окончательно вводила ее в уныние.
Елизавета Степановна побаивалась дочку. Это произошло не сразу. Где-то в начале этого учебного года. Дочь перешла в восьмой класс. Елизавета Степановна стала замечать, что дочь замкнулась в себе: та могла весь выходной просидеть дома, не ходила по вечерам к Нюре, подружке, живущей по другую сторону улицы, она стала оценивающе смотреть на мать. Иной раз Елизавета Степановна спрашивала ее: «Что?» — и смущенно заводила прядку за ухо.
Однажды дочь пришла расстроенная, понурая, мать к ней, а та возьми да выдай, мол, какая ты у меня неженственная, все девочки духи, помаду с собой носят, в одеколонах разбираются, а я не наученная, ты же у меня, мол, этим не интересуешься.
— Это кто ж у вас там одеколонами-то мажется? — всплеснула руками Елизавета Степановна, — Да и отродясь у нас в станице таких прощелыг не было.
Фартуком руки обтерла, подсела к дочери, а та сама уж не рада, что так мать обидела, плачет от горького своего укора.
Елизавета Степановна не рассердилась. Думала всю ночь. «Как заведенные живем, — думала, — Вот и Васе — все одно, красивая я, некрасивая, в чем сам ходит, в чем дети. Интересу к жизни нету. Выходит, права малая».
Пошла следующим вечером в лавку к Зозулиной. Попросила себе духов. Понюхала. Решила с первой же получки сына заказать себе целый флакон.
Только спустя месяц сын устроился на станцию, помощником механика. Начальником МТС был Василий Никанорович Сорин, чубастый матерый казак, крепкий, приземистый, руки за пояс — Вася, ее муж. Не хотел сына на работу брать, не верил. Все лето парень задарма в колхозе пахал, пыль глотал. Только в конце сентября, на Воздвиженье, отец позволил подходить к машинной станции, глядеть, как трактора чинят и убираться в ремонтном цехе.
Пришлось вожделенно поджидать еще полмесяца, пока подоспеют деньги. Уж больно загорелось ей те духи себе в подарок за нелегкую жизнь приобрести и мужа порадовать.
Ваня первую получку принес матери. На следующий день по дому распространился терпкий сладкий запах «Красного мака». Елизавета Степановна ждала мужа с работы, словно бухгалтер поселкового совета — проверяющего из города. Все в душе ее пело и звенело, в животе щекотало: она летала по дому и прихорашивалась. Голову с утра вымыла, чистую юбку надела, новую скатерть постелила.
В тот холодный осенний день Вика пришла домой первая. У нее тоже выдалось настроение приподнятое: мать почувствовала — ликует дочка.
— Он сказал… — крикнула она от порога и подбросила портфель, — он назвал меня самой талантливой!
— Да кто он-то? — встревожилась мать, чувствуя еще не оправданную, нарастающую гордость за дочку, — Кто ж такое отчебучил про тебя?
Вика озорно посмотрела:
— Иван Петрович!
Учитель рисования, классный руководитель, приехавший в станицу этим летом, Иван Петрович Плахов закончил художественное училище в Киеве три года назад. Он был щупленьким, моложавым, но одновременно очень располагающим к себе, прямо-таки компанейским молодым человеком, особенно компанейской выглядела его бородка, сросшаяся с усами.
Вот такой вот обросший он и появился в один прекрасный день в станице. Он шел по выжженным солнцем полям, наблюдая, как ветер поднимает облака пыли и гонит их на него. Старые высокие абрикосовые деревья, изредка попадавшиеся на взгорье, спасали его от пекла на несколько минут, пока он обливал себя водой из арыка, построенного здесь еще до первой мировой.
У него был особый прищур, ленинский такой, с лукавинкой. Ванька долго смотрел, как городской идет по дороге вдоль арыка, хотел было побежать вперед, крикнуть, чтоб воду из канавы не пил, заразная, да потом передумал: разморило. А в той канаве во время голода мертвецы плавали. Воду-то меняли, арыки чистили, но не так, чтоб очень.
Теперь, когда бородач встал над ним, отдыхающим в теньке сарая и лениво перебирающим шелковицу, Ванька отметил этот самый прищур, хитрющий, веселый, как у парней под вечер.