И тут, чуть ли не в это самое время, они и появились, неожиданно, вместе, вдвоем... Юзя бросилась к отцу на шею, заплакала навзрыд, заголосила. Он застонал, заскрипел зубами. Своего отца я узнал по черной повязке на глазу, и на его вопрос: «Ты, Матей?» — поздоровался, радостно, душевно, хотя как-то грустно немного. Не люблю я лобызаться, но этот наш поцелуй остался в памяти как что-то светлое, дорогое.
Я представлял себе отца совсем другим. Почему-то думал, что и он вернется таким же седым, дряблым и издерганным, как когда-то дедушка. А это был цветущий человек, ниже среднего роста, крепкий, здоровый, даже нисколько не осунувшийся с дороги.
Волосы подстрижены под полечку, как у дедушки, но черные, густые. Усы — на английский манер. Одет опрятно. И говорил солидно, размеренно, как говорят сытые люди. Часто смеялся, показывая ряд белых, ровных, крепких зубов. Вид ему портила лишь черная повязка на левом глазу. Где-то в пути, на ночлеге в крестьянской избе, он вынул свой стеклянный глаз и положил в стакан с водой: глазница загноилась от пыли. А детям ведь все в диковинку. Только он уснул, как хозяйские ребята из любопытства вынули глаз и разбили.
Дядя Антоний, напротив, совсем опустился. Его бурые усы поседели, обвисли еще больше. Да и весь он согнулся, сгорбился. Взгляд у него был какой-то понурый, прибитый. Кто знает, может быть, весть о смерти Яни так придавила человека.
С моим отцом он встретился в пути случайно,— кажется, в немецком карантине в Орше. Дальше поехали вместе. И в Вильно прямо с вокзала отправились на Погулянку. Отец не знал, где нас с матерью искать, и дядя уверенно повел его в «свою мастерскую»... Там, без нас и не от нас, они и узнали все новости. Нам было легче рассказывать.
Дядя вернулся ужасно худой, грязный, оборванный. Отец, когда мы заговорили о смерти матери, прослезился и попросил, чтобы я завтра же сводил его на могилу. Мы сходили, и вскоре он примирился со случившимся. Дядя же — от горя, что умерла Яня, да и вообще — совсем расхворался.
На том месте, где стояла кровать матери, мы поставили ему кровать Яни, и со дня приезда он все время лежал на ней в отчаянном отупении. Ничего не ел. Стонал. И всякий раз, когда поворачивался на другой бок, скрипел зубами.
Отец купил себе топчан и поставил на Янином месте, у окна, поближе к свету, потому что все время читал газеты. Он привез с собой каравай хлеба, кило сахара и большой кусок сала. Дядя же никаких продуктов не привез,— наверное, из-за своей беспримерной скупости (позже мы узнали, что он привез кучу денег, и все царскими бумажками) .
Наши отношения с Юзей мы первое время скрывали от них. Потом они сами догадались (а возможно соседи сказали). Дядя отнесся к этому как будто безучастно. Отец же был с Юзей исключительно вежливым, внимательным, услужливым. Юзя ему понравилась. Он все порывался помогать ей «вести хозяйство»: учил, что и как нужно сделать, как купить, чтобы выгодней, подешевле... Правда, вести-то было нечего...
***
После Февральской революции отец работал на Ленских золотых приисках уполномоченным по вопросам труда. Когда начались выступления большевиков, он вдруг проявил себя их ярым противником и заядлым меньшевиком, в результате был вынужден оставить прииски.
Таким же он приехал и в Вильно. Для меня это было неожиданным огорчением... Сперва я просто ничего не понимал, думал, что это от озорства, что скоро он переменится и заговорит как человек серьезный. А потом все это порядком опротивело мне.
Радость, вызванная его приездом, моя давнишняя тайная гордость за отца, старого революционера-подпольщика времен царизма,— все мое приподнятое настроение, связанное с этим, теперь с каждым днем все больше и больше омрачалось.
Кроме того, он сразу же взял себе за правило — иронически высмеивать все, что бы я ни делал, судить обо всем, изрекая свои неоспоримые истины, а любую высказанную мною мысль загодя принимал подчеркнуто снисходительно, как нечто бессмысленное.
Сразу же после приезда он стакнулся с виленскими меньшевиками-интернационалистами и устроился у них заведующим столовкой (при «Интернациональном клубе» на Виленской улице, 20).
Мне стало тяжело бывать дома. Что ни вечер — насмешки над всей нашей работой, ругань по адресу Вороньей улицы. Для него идеальными людьми были только меньшевики-интернационалисты,— от них, считал он, должен был засиять свет счастья над всем миром.
А Плахинский все лежал молча. Немного поправившись, он стал выходить, но и теперь молчал, молчал — и вдруг в один прекрасный день, не сказав ни слова никому, поплелся на Воронью... Там, как я позже узнал, он обратился к товарищу Рому с просьбой записать его в большевистскую партию. И попросил дать какую-нибудь работенку — «с талонами на получение бесплатных обедов в большевистской столовке».