Но это еще не главная причина. Из одного уважения шапки не сошьешь. Слишком велика разница между тем, что имеет человек при деле и что ему остается, когда он отходит от него. Ведь капиталов своих или родовых у него нет. А жизнь его и тех близких, кто рядом с ним, давно настроена на тот максимум, который дает его служебное положение. Как же с этим расстаться? А если ты сам наконец решился, то твои близкие восстанут. Не хотят они лишиться своей доли. Ох, как непросто все, непросто…
Но и это не конечная причина. Есть еще одна. Она-то и рекрутирует тех воинствующих «отказников» ухода на пенсию, с которыми больше всего проблем в учреждениях. И, заметьте, в учреждениях, а не на производстве! В рабочих коллективах этих проблем не возникает. Там мало кто перерабатывает свой срок. Все хлопоты с нами, с интеллигенцией, думал Иван Иванович. Воинствующие в нашей среде — это те, у кого нет детей, или те, кто давно живет отдельно от них и утратил с детьми родство.
Недаром говорится, что в семье старость незаметна. Одинокие старики боятся старости и изо всех сил держатся за работу. Понять их, конечно, можно, но ведь и об интересах дела надо помнить…
Вот откуда эта воинственность у Семернина. А у Якова Петровича положение еще сложнее, чем у других. Ему надо обязательно держаться на поверхности жизни, чтобы соответствовать молодой жене. Правда, она уже и не молодая теперь. Когда он женился на своей аспирантке, ей было двадцать шесть. Теперь пятьдесят. Но все равно надо соответствовать…
Детей у Якова Петровича нет. До войны была семья: жена, двое детей, да погибли в Воронеже, в сорок втором… Вернулся из армии, долго не женился, все никак не мог поверить, что один остался, а потом сошелся с такою же одинокой, как и сам: у нее погиб муж на войне. Прожили почти десять лет в ладу и мире, но детей не было. Яков Петрович рассказывал, что нездорова она была с ленинградской блокады…
А что это ты, Иван Иванович, взялся за проблемы Семернина? Своих нет, что ли? Не было, когда лежал на краю пропасти, думал об одном: как бы удержаться. А жизнь вернулась, вернулись и заботы.
Наверное, правда, когда говорят, что один ребенок в семье — это еще не дети. Но когда их нет — нет и семьи. Сам Иван Иванович не мог представить себе, как бы он жил, если бы не было Михаила и Антона. Жить пустоцветом, наверное, самое обидное занятие на земле. И может, поэтому ему жалко бездетных. Жалко так, что он готов не только понять, но и простить воинственность этих людей. Однако он никогда не сочувствовал тем в стане «отказников», которые порвали связь с детьми. Они напрасно считают себя такими же одинокими, как и те, у которых детей никогда не было. Они хуже их, и им нет оправдания.
С этими мыслями Иван Иванович пребывал до вечера, и ему все время казалось, что он плывет по неспокойной реке, а его относит то к одному, то к другому берегу. Одним берегом была его жизнь, а другим — жизнь тех, которые его окружали. И неизвестно, какой берег круче. Казалось, что ему, человеку, подошедшему к краю жизни, тот, другой берег! Нужно свои земные дела завершать, а те, кто остается, разберутся сами. Ан нет! И Семернин, и его лаборатория, и все дела института, в которые он был завязан, и уж, конечно, заботы о своей семье — все это цепко держало его, и он не мог долго оставаться наедине с самим собою: его все время сносило к тому, другому берегу…
Все это происходило вчера, и весь остаток дня, после ухода Семернина, он провел в тревожных думах. Были среди них и мысли о вдруг нагрянувшей старости, про которую он до больницы и не ведал. А не ведал потому, что в суматохе скачущих дней не замечал ее, да и физически не чувствовал, а вот сейчас все сразу развязалось, и посыпалось, и стало отходить и мелкое и суетное, которое, как цемент, скрепляло и держало всю его жизнь. И теперь в нем оставалось одно — его привязанность к Антону, Михаилу, жене, невестке, к тому, что он называл другим берегом, за что он держался на этой земле и без чего его жизнь не имела никакой цены и не было его самого.
Все это происходило с ним вчера, а сегодня после «мертвого» часа (как зловеще звучат эти слова в больнице!) он сидел в холле-кармане на том же продавленном кресле и ждал Михаила.
Сын появился в больничном коридоре, возвышаясь над всеми, и взгляд Ивана Ивановича сразу выхватил его, а Михаил еще не видел отца, но, улыбаясь, спешил, обгоняя других. Он шел с огромной сеткой, в которой поверх свертков были насыпаны ярко-оранжевые апельсины. Шел широко, и в его крепкой руке раскачивалась эта сетка, а глаза искали среди больничного люда, высыпавшего из палат, его, Ивана Ивановича, и, когда он увидел поднявшегося с кресла отца, лицо Михаила озарилось осмысленной улыбкой, которая теперь принадлежала только ему, Ивану Ивановичу, и он радостно шагнул навстречу, а за это время сын успел преодолеть все расстояние, какое их разделяло, и они обнялись.
— Здорово, сынок, — прошептал Иванов, ощущая упругую силу рук сына, сошедшихся на его плечах и спине, — здорово… Как вы там?