Один бывший заключенный полагал, что эта деятельность была начата не для демонстрации перед международным общественным мнением, но по указанию высшего партийного руководства. Другими словами, он считал, что старым большевикам позволили верить в то, что гуманное перевоспитание действительно имело место. Возможно. Тем не менее неудивительно, что большинство заключенных возвращались после дневной работы настолько измученными, что ни о какой культурной деятельности не могло быть и речи, о чем с недовольством писал в лагерном журнале один из работников администрации лагеря{485}
.С самых первых лет революции мысль о том, что преступность обуславливалась окружающей повседневностью и могла быть искоренена с помощью перевоспитания и труда, противоречила классификации неисправимых врагов. Многие историки отмечают явное усиление эссенциализации социальных, политических, а к концу 1930-х годов и этнических категорий классификации населения, что значительно ослабило воспитательную составляющую раннесоветской уголовной политики. Даже при этих условиях в начале 1930-х ГУЛАГ, по мнению Хлевнюка, еще не «обрел исключительную жестокость» конца того же десятилетия и определенный «карательный идеализм» революционного периода здесь все еще сохранялся{486}
. В некоторых конкретных случаях «культурно-просветительские» учреждения в лагерях оставались до 1930-х годов довольно многочисленными, как, например, вДмитлаге, расположенном к северу от Москвы, где подневольный труд использовался для сооружения части Беломорско-Балтийского канала. Свирепый ураган насилия во времена массовых репрессий привел к дальнейшему ухудшению лагерных условий, а сторонники идеи перевоспитания, такие как начальник Дмитлага Семен Фирин, были расстреляны за «сочувствие преступникам и рецидивистам»{487}. Однако даже в более поздний период некоторым заключенным удавалось с помощью «культурно-просветительской работы» стать лояльными подданными режима. Стивен Варне доказал, что различные виды исправительных учреждений внутри ГУЛАГа имели тенденцию воспроизводить практики и институты, характерные для советской системы, но в ухудшенном варианте, т.е. в определенном смысле «советские власти стремились создать копию советского общества, но за колючей проволокой»{488}.[43]Переменчивый баланс между перевоспитанием и стигматизацией был лишь частью отношений между утопизмом и террором, поскольку история политического насилия в советском государстве всегда характеризовалась диалектической напряженностью между утопическими планами и чудовищной катастрофой бесчеловечности{489}
. Примечательно, что образцовые учреждения стали основной частью этой внутренней логики. Перспективу отмирания тюрем, одобренную Горьким, разделял его друг, председатель ГПУ Г. Ягода. В его абсолютно фантастической внутренней докладной записке от апреля 1930 года речь шла о дальнейшем расширении нового проекта «специальных поселений» в качестве «экспериментально-показательных» учреждений для заселения Крайнего Севера. В свою очередь, Ягода опирался на январский того же года доклад Ф.И. Эйхманса — по-военному настроенного начальника Соловецкого лагеря в 1923–1929 годах. Последний с гордостью доказывал, что трудовой лагерь является новаторской моделью, которая помогла обустроить границу и может сыграть решающую роль в индустриализации. И теперь Ягода рисовал в своем воображении то, что уже обретало форму кошмарно-разрушительного эксперимента в спецпоселениях для высланных на Север; он предсказывал, что трудовые и тюремные лагеря будут восприниматься как остатки буржуазного прошлого; без необходимости охранять тех, кто не будет иметь желания убежать, вся местность окажется усеянной пролетарскими шахтерскими городками. У Лихачева есть перекликающиеся с запиской Ягоды воспоминания, когда он пишет о «маниакальных» начальниках Соловецкого лагеря и «фантасмагорической атмосфере», которую они создали, избегая небольших практических проектов в пользу нелепых планов{490}. Как и в случае с показухой для иностранцев, мнимо универсальные идеальные модели маскировали и даже оправдывали ужасающую реальность.