Пример книжного языческого влияния дает житие Макария Римского. Первая часть, занятая повествованием о странствии трех монахов в поисках края света, где небо соединяется с землей, повторяет известный в Греции со времен Гомера и отраженный международным фольклором сюжет путешествия по чудесным странам. Автор этой монашеской Одиссеи использовал один из позднейших ее вариантов, христианизированный пересказ народной книги об Александре Македонском псевдо-Каллисфена,[646]
в котором подлинная биография Александра отступила на задний план, и сюжет преимущественно касался его чудесных приключений в дальних землях. Христианско-монашескому образу мышления чужда и завязка, тоже восходящая к языческому источнику и мотивирующая предпринятое странствие стремлением постигнуть тайны вселенной. Недаром во второй назидательной части легенды, посвященной обретению Макария, автор показывает тщету и греховность подобного стремления. Развенчание любознательности как стимула странствия монахов лишний раз свидетельствует о чужеродном генезисе рассказа: его завязка и мотивация действия, усвоенные агиографом, были вызваны к жизни дохристианским сюжетом, где они не наталкивались на религиозно-моральное осуждение.Мы принуждены были подробнее остановиться на источниках легенд, так как их установление обнаруживает не только небытовое происхождение ряда на первый взгляд взятых из жизни сюжетов, но не в меньшей степени особенности их как вида художественной прозы: с одной стороны, пристрастие агиографии к повторению идеальных ситуаций, сказавшееся в массовом тиражировании — по средневековым масштабам, разумеется, — некоторых сюжетов, с другой — зависимость ее от языческой литературы и фольклора. Агиография оказывается в русле широкой и подчас прямо враждебной ей религиозной и повествовательной традиции, которую она искусно умела перерабатывать и подчинять своим потребностям. Пути усвоения этой традиции были многообразны. Мощный ассимиляционный процесс, начавшийся в IV–V вв., когда христианская церковь широко распахнула свои двери новообращенным язычникам, и длившийся с меньшей, правда, интенсивностью позднее, обусловил проникновение в христианский культ образов и представлений древней религиозности, особенно прочно укоренившихся в сознании народа. Они адаптировались, изменялись до неузнаваемости и продолжали жить в новой обстановке, для невооруженного глаза сохраняя тайну своего происхождения. Сюжеты фольклора, бытовавшего в древней Греции, как это свойственно народному творчеству вообще, поддерживались преимущественно устной традицией и потому легко находили доступ в легенды, а языческая литература, никогда не утрачивавшая своего значения в культурной жизни Византии, прокладывала дорогу книжным заимствованиям и влияниям.
Перечень источников, питавших агиографию, был бы неполным, если не упомянуть и действительную жизнь, которая тоже служила материалом агиографу. Следует, однако, не забывать, что факты, имевшие место в реальности, а также исторические личности становились обычно точкой аккумуляции мифологических мотивов и фольклорных схем. В дополнение к уже упомянутому приведем миф о благом царе, воскресающем в последние дни мира как спаситель своего народа и податель тысячелетнего блаженства, прикреплявшийся к ряду бесспорно реальных лиц вроде немецкого императора Фридриха II или короля франков Карла Великого,[647]
а в легенде об Александре I, перевоплотившемся якобы в старца Федора Кузьмича, продемонстрировавший свою уже совсем недавнюю реплику.Несмотря на деформацию реальности в сюжетах, заимствованных из действительной жизни, а тем более в таких, которые, с нашей точки зрения, фантастичны, легенда как греческий миф может служить надежным культурно-историческим источником. Нужно только уметь читать ее.
Еще в большей мере, чем другие жанры византийской литературы, агиография подчинена дидактике, так как она прежде всего призвана наставлять. Это сказалось на характере используемых ею средств выражения.
Византийская агиография выработала стиль,[648]
обладающий и при условии удаленности памятников друг от друга во времени, их жанровой неоднородности и различии направлений, в русле которых они возникли, рядом общих признаков, позволяющих видеть в нем особую эстетическую категорию. Главнейшая его характеристика, интегрирующая многообразные частные особенности, — они будут описаны ниже — это абстрактно- генерализующий способ изображения и идеализация изображаемого, т. е. подчинение религиозно-нравственному нормативу. При этом в угоду общей идее жертвуется частным — вместо людских индивидов в отвлеченных условиях действуют собирательные воплощения общих идей, сословий и профессий, догматика и мораль просвечивают сквозь приданную им антропоморфную оболочку, а действительность укладывается в рамки желательных идеальных ситуаций. Повествование тщательно очищается от всего единичного и протекает в условной отвлеченной атмосфере, близкой к атмосфере аллегории.[649]