В жизни, когда встречались (а встречались мы все больше на каких-нибудь литературных мероприятиях), он все предлагал и настаивал встретиться как-нибудь наедине. Посидеть, попить водочку, поговорить всласть, а я как не большой любитель водочки и разговоров под нее всякий раз отделывался общими обещаниями типа «завтра, завтра, не сегодня…» И вот во сне мы встретились, и почему-то это был поезд, бешено мчавшийся по определенному ему железному пути, но вагоны внутри были соединены не узкими гармошечными переходами, а вполне себе просторными коридорами, так что и не заметишь, где кончается один вагон и начинается другой, да и вообще они представляли собой не узкий проход с тесными кабинетами купе по одну руку, а что-то вроде учрежденческого здания – с кабинетами направо и налево, с лестничными пролетами, с темными закоулками возле тех.
Мы шли с Володей, чтобы найти подходящее, уединенное и уютное местечко – поговорить наконец, как всё собирались. Не знаю, собирались ли мы пить водочку, в руках и карманах у нас не было ничего, что свидетельствовало бы о том, но поговорить нам обоим страстно хотелось, и только все не обнаруживалось того самого местечка, что могло бы нас устроить. Какие-то люди шли навстречу, обгоняли, стояли посередине коридора, загораживая путь, и приходилось протискиваться между ними, в комнатах направо и налево, куда мы заглядывали, то было также полно людей, то, наоборот, царил разгром – сваленные кучей сломанные стулья, столы, вырванные электророзетки… Мы почему-то согласно решили двинуться обратно. Там, показалось нам, было одно хорошее местечко, непонятно, почему мы пренебрегли им, – вот вернуться к нему. И действительно, не успели двинуться назад, как то местечко обнаружилось. Это была неглубокая полутемная выемка в стене около перехода между вагонами, завешенная большой, сложенной вдвое марлей, внутри стояли два кресла – чудеснейшее место для беседы. Мы обрадованно откинули марлю, зашли внутрь, но только собрались расположиться в креслах, как снаружи остановились двое клерков, вдвинулись боками в нашу выемку, оттопырив марлю, и принялись вести свою беседу. Мы попробовали уговорить их отойти, но они были грубы и наглы, наоборот – они потребовали от нас выбраться из нашей выемки и уйти, не мешать им. Я готов был поспорить, Володя же, вздохнув, покорно вышел наружу, и мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним. Но, видимо, я замешкался, обходя наглых клерков в их черных элегантных костюмах (от Бриони, подумалось мне), и когда я вышел в коридор, Володи там уже не было. Я бросился за ним и увидел, что он садится в лифт (в вагоне оказался лифт!). Володя, ты куда, закричал я, бросаясь к лифту, Володя, подожди, мы же собирались поговорить! И лифт, словно послушный моему крику, остановился, постоял, пошел вниз. Двери его раскрылись, Володя вышел наружу. Что-то он сказал – чтó точно, я не помню. Кажется, что-то вроде того, что у него больше нет времени. Что он исчерпал свой лимит, ему пора. Вслед за чем я проснулся.
Все это не стоило бы рассказа, тем более что – повторю! – я не любитель внимания к своим сновидениям, я описываю этот сон лишь из‐за смерти Володи. Смерть, подводя итоговую черту под всем, что сделал писатель, мгновенно накладывает на его творчество новые лекала, все в нем становится ясно так, как никогда при жизни, все выстраивается по-другому, по-другому оценивается. «Литературные памятники» – названием престижнейшей академической серии подумалось мне тотчас о романах Шарова, едва я прочел о его смерти. И сейчас, когда прошли уже сутки после известия, я еще больше укрепился в этом ощущении.
Владимир Шаров писал прозу, которая, конечно же, была далека от реалистической, хотя внешняя ее оболочка была именно такой. Проза его, собственно, не была даже и «изящной словесностью». Скорее, определяя вот сейчас навскидку, он писал историко-философские трактаты в беллетристической обертке. Отсюда нередко условность его героев – при всей дотошности их выписывания; пренебрежение сюжетной достаточностью – при тончайшей нюансировке в выражении всех тех мыслей, чувств, взглядов, которыми обременяет писатель и героев, и собственно действие. Он думал о мире, и прежде всего России, в глобальных категориях, категориях если не вечности, то тысячелетий, а беллетристическая оболочка помогала ему формулировать эти мысли-чувства-взгляды. Таким было его писательское устройство. Устройство его личности. Он писал не для прижизненного читателя, вот уж точно. Он писал для читателя, который будет читать его романы-трактаты после его смерти. Когда на них будут наложены другие лекала, когда к ним неизбежным образом придется подходить с другими измерительными устройствами, чем те, с которыми подходят критики (и читатели вслед за ними) при жизни писателя.