Жека, Джек, Юджин, Евген, Женёк и даже Женьшень. Ничего не прилипало к нему надолго. Но после маминого крика кто-то из девчонок позвал его: «Жмень-ка», и все – не оторвать. Он и ругался, и дрался, и пытался придумывать ответные обидные клички. Ничего не помогало. И со временем он просто устал отбиваться. Ну Жменька и Жменька. Не какой-нибудь Ося или Тапчик. Жамкаем семки из жменьки, из пригоршни, значит. Какой еще смысл? Нормально.
Когда Конопчич забил свой пенальти, славонцы бросились обниматься и праздновать. А стадион, наоборот, притих. Теперь должно было произойти что-то почти невероятное, чтобы Россия смогла победить. Даже для равного счета в серии – забить два и не пропустить.
Евгений Остапченко отделился от товарищей по команде и пошел на позицию. Странный шум, однако, заставил его остановиться. Обернувшись, он увидел бегущую к нему прямо по полю девушку в славонской форме. Худенькую, высокую, с короткой стрижкой. Она улыбалась и кричала какое-то одно слово. Не разобрать, но не длинное, в два слога. Перед тем как девушку в регбийном броске свалили на траву, Евгений наконец понял, что это было за слово.
Девушка извивалась в руках стюардов и брыкалась, пока ее волокли с поля, но он уже не смотрел в ее сторону. Посмеиваясь, встал на границе штрафной и посмотрел на вратаря. Тот поморщился, будто от яркого блеска.
«Все ты правильно сделал, Жменька. Нормально», – подумал Остапченко. Прозвучал свисток, и Евгений, хищно оскалившись, ринулся к мячу.
3:4
Давыдов медлит, поворачивает мяч, прилипший к ребристому узору на подошве перчатки, как к лапе хамелеона. Ему снова кажется, что внутри что-то есть – что-то совсем легкое, едва ощутимое. Он понимает, что не возьмет больше ни одного удара, неважно, вернется к нему его дар или нет. Что и этот, единственный мяч во всей серии пенальти, он взял в нарушение всех правил, каким-то совершенно нечестным способом.
Исполинский экран над затихшим стадионом вспыхивает золотом: оператор взял крупным планом сверкающую гибнущим солнцем раку на VIP-трибуне под президентским бронебойным кубом. Давыдов вспоминает утренний разговор в раздевалке, слова отца Игнатия о том, что в подлинных мощах каждого святого обязательно есть особая душевная косточка. Вспоминает издевательский вопрос Остапченко о том, как долго держится эффект мощей и не стоит ли дополнительно приложиться к ним в перерыве. Игнатий, по которому никогда не поймешь наверняка, говорит он серьезно или придуривается, смерил тогда форварда взглядом, хлопнул ладонями по высоко торчащим под рясой тощим коленям и сказал, поднимаясь со скамьи: «Об этом не думай, Евгеша. Сколько будет надо, столько и приложишься. Просто играй с Богом и ни о чем не тревожься».
Мир начинает вибрировать, и он с отстраненным удивлением понимает, что это его колотит крупная дрожь. Так реагирует тело, первым понявшее то, что никак не вместит в себя разум. Через мгновение понимание приходит, и мозг выражает его пятью словами.
«Как лягушка в футбольном мяче».
Три одновременных воспоминания о трех разговорах пробивают Давыдова навылет, как очередь из ракетницы, делят, собирают воедино и выбрасывают за пределы настоящего.
Он вспоминает – во всех безжалостно четких подробностях, до слова, до жеста, до россыпи крошек на больничном столе, – рассказ матери о том, как в 85-м году она на восьмом месяце поехала в Москву за продуктами и, пробираясь к выходу из магазина, неожиданно оказалась во встречном потоке, штурмовавшем винный отдел, где только что выкинули «Столичную». О том, как ее (его – их!), возможно, спас немолодой мужик с внешностью не то геолога, не то зэка, к которому ее притиснуло и который молча, сосредоточенно, раздавая экономные болезненные удары мешающим, протащил ее вместе с сумками к выходу, вынул, поставил на тротуар, бережно отряхнул, заглянул в лицо. Спросил: «Ты как, дочка? Доктор не нужен?» и, увидев, что цела, что не нужен, ввинтился обратно в серые помятые спины. Мать смеется, но в глазах ее мелькает белизна давнего ужаса, и Давыдову кажется, что он и сам помнит, как тошно его крутило и подбрасывало в сырой темноте под глухой матерный гул, пробивающийся сквозь удары материнского сердца.
Он вспоминает пахнущий водкой рассказ отца о том, как во время его срочной службы в Тикси кунг, в котором он отогревался между постами, опрокинул заряд штормового ветра с океана. Опрокинул и несколько раз перекантовал вниз по склону. Отодвинув совсем уже седую прядь, отец показывает Ивану тонкий шрам между правым виском и глазом, безупречно ровную белую линию: прочерк, оставленный рукой судьбы в графе «Вероятная причина смерти».