– Ты знаешь, я все сильнее убеждаюсь: война не прервала нашу борьбу за построение коммунизма в нашей стране. В этой войне наше поколение как бы самостоятельно проделывает, повторяет путь нашей партии: одни бьются на фронтах с интервентами, а другие – мы, партизаны, – к тому же еще воюют со старым миром бургомистров, кулаков и урядников, помещиков и фабрикантов… Война ускорит рост сознательности, выработает у миллионов такой опыт, такие знания, такое чутье, что если и придется нам в будущем воевать, то уже без предателей и без самсоновых и без самсоновцев – Кухарченко и Гущина, хороших солдат, но плохих граждан… Война нас многому научила. После бури дом строят крепче. И мы себе такой дом выстроим – все волки на свете зубы об него обломают, если только полезут.
На острых скулах Смирнова, на его лице, когда-то девически нежном, а теперь смертельно измученном болезнью, проступил фарфоровый румянец. Воротник гимнастерки расстегнут, под тонкой, длинной шеей с голубыми жилками торчит, как ручка чемодана, хрупкая на вид ключица, виднеется впалая, ребристая, болезненно бледная грудь, наискосок перетянутая стираным перкалевым бинтом… А какое корчагинское мужество живет в этом пареньке, какая таится нравственная сила!
– А ты думаешь, нам опять воевать придется? – спрашиваю я своего нового друга.
– Ясно одно: или человек уничтожит войну – или война уничтожит человека…
И долго еще вели мы этот разговор, дружеский, задушевный и порой путаный – обыкновенный разговор о вещах отвлеченных двух юношей, стремящихся докопаться до самой сути вещей, дойти «до корня».
В тот же вечер, после передачи «Последних известий» («Не сдадим врагу Сталинград!..»), я попробовал еще раз подступиться к радисту.
– Отцепись, своя голова дорога! – отмахивался от меня Студеникин. Но секретами Ванюшка любил делиться с приятелями. – Задумал хозяин переименовать отряды, а то Центру, говорит, не понравятся безыдейные птичьи названия… «Хозяин» подготовил новый приказ и радиограмму. «В связи с боевым крещением бригады в целом в недавних боях по разгрому вражеских гарнизонов и по просьбе партизан приказываю впредь именовать отряды: “Сокол” – отряд имени Берия, “Орел” – отряд имени Молотова, “Ястреб” – отряд имени Ворошилова» и так далее. А бригаде присваивается имя Сталина!.. Завтра сам на общем построении объявит…
Слух о новом приказе сразу же облетел весь лагерь, как дым от сырых дров в костре в ветреную погоду. За ужином, аккомпанируя себе на баяне, Баламут горланил частушку на злобу дня:
Но новый приказ Самсонова так и не был объявлен.
Каратели
1
– Немцы!
Слово это разом срывает с меня теплое одеяло сна, окатывает ледяным душем тревоги. И вытянутое, скуластое лицо Баженова, и тишина пасмурного утра, воздух в палатке, зябкий, сырой, и все, что привык я видеть, открывая каждое утро глаза, мгновенно наполняется затаенной угрозой, кажется незнакомым, чужим. В треугольном проеме палатки недвижно и плоско сереют в белесом туманце сплющенные в кляксы кусты… Откуда-то доносится слабый зыбучий шорох, далекое журчанье, похожее на шум дождя. Стреляют! Стреляют на западе, не ближе Дабужи.
– Только что с заставы прибежали – эсэсовцы зажучили фроловцев в Трилесье… Первым делом разорили могилу того парня – помнишь, хоронили месяц назад? Каратели к лесу валом валят… – говорит Баженов с неправдоподобным хладнокровием, лицо его слишком бесстрастно.
Резкое движение левой руки прокалывает плечо острой болью, заставляет выругаться про себя. Мелькает малодушная мыслишка: забраться с головой под новенькую, еще пахнущую чистоплотным немцем шинель в шалаше, забыться, переспать все эти неприятности. Зачем разбудил меня Баженов? Может быть, немцы постреляют и уйдут?.. От мысли этой становится смешно. Но ненадолго.
Что ж, мы ждали этого три месяца. Обманчиво, недолго партизанское приволье.
Бурмистрова и Казакова, моих соседей по палатке, тоже поднимает удушливое беспокойство, накалившее воздух. Мы проворно выползаем из палатки. Дождь, надвигающийся на Хачинский лес, страшный, выдуманный человеком дождь, капля которого, самая малая, весит девять граммов, не унимается, а усиливается. Уж можно различить в сплошном шуршании отдельные хлопки – не то мин, не то снарядов.
В хмуром свете хмурого утра – хмурые, озабоченные лица партизан. На лицах этих нет страха. За три месяца партизанской жизни люди научились скрывать свои чувства, управлять ими. Но во всем сквозит тревога – даже в том, как Блатов мажет дегтем тележные оси и втулки.
Мне не стоится на месте. И я хожу от шалаша к шалашу, часто попыхиваю цигаркой, наблюдаю.
У штабного шалаша – Самсонов, Перцов, Ефимов, Кухарченко…
– Не нужны ни окопы, ни дзоты! – разносится по лагерю зычный голос Самсонова. – Я не пущу их дальше опушки!