– Поголовно, – ответил часовой каким-то мертвым голосом. – Вот ведь какое дело вышло. Помните, Сашко Покатило сбил ихний самолет над Красницей? Вот за то и спалили всю нашу веску до синя пороха. Летчик «мессера», паскуда, приземлился где-то за Красницей и, раненный, добрался до Быхова, все рассказал. Немцы озверели и вот сегодня утром примчались на машинах с полицаями из Быхова, из Церковного Осовца. Народ весь в лугах работал, одни старики в селе оставались. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будем. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам. Уговорили народ. Сами фрицы почти все уехали из вески, в леску притаились. А когда собрался народ, тут-то и началось. Окружили, мужиков в колхозную пуню загнали, а остальных по хатам развели и убивать стали чем попало – гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли – в хатах и в пуне, – восемьсот с лишним человек, старых и малых. Все село дочиста выгорело. В нашей семье кроме меня семеро душ было, младшей сестренке – годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то…
Тяжелое горе обрушилось на партизан Хачинского леса.
В тот вечер Кухарченко послал меня на розыски исчезнувшего из лагеря Щелкунова. Я знал, где его искать.
Красница еще густо дымилась. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой – ничего… Один только черный дымоход торчит да груда обугленных балок.
Я огляделся… Все исчезло… Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Вечерние спевки девушек. Поседевшие, замшелые дедовские хаты с окнами, встречавшими и провожавшими столько золотых зорь… С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. Осиротевшие стежки, по которым вчера еще топали розовые пятки малышей. Теперь обрываются эти стежки неумолимо, бесповоротно на краю черного пожарища. Школьные тетрадки и старые иконы… Все, что веком накапливалось, годами наживалось… Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет… Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе. Скрученная жаром железная кровать, черенки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням. Пусто. Только мелькнет на грядках одичавшая собака с поджатым хвостом, вылетит из опаленного палисадника, из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Яблони в саду Минодоры – антоновка, апорт, тиговка… Дома сгорели, шлях перестал быть улицей и потому точно вспух, стал похожим на насыпь… На нем виднеется еще отпечаток покрышек машин карателей. Этот отпечаток смоет первый же ливень… Жуткими, безмолвными памятниками стоят черные остовы печей посреди пустого, одинокого поля, где вчера еще жила Красница. Кругом звенящая тишина, как после внезапно оборвавшегося, пронзительного, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздели в небо руки колодезные журавли. Они взывают о мщении…
Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Красницу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее крыш!..
По улице наш врач Мурашев и его жена Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной бинтами головой. Страшным голосом кричит она:
– Ребячьи ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..
Багровый отблеск заката лежит на пепелище. Темнеет, свежеет ветерок, и тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над черным пожарищем, тяжело взмахивая белыми крыльями, пролетает бездомный аист. Точно хлопья сажи, кружит воронье. Высоко-высоко реет черный коршун.
Дед Белорус-Белоус. Минодора, дочь Беларуси… «Белорутины! – вдруг вспыхивает в памяти черный, жирный шрифт. – Фюрер вас любит!..» А на дороге, в пыли, валяются рамки с медом – это немцы обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.
За обгорелой яблоней показались двое. Впереди идет Щелкунов, а за ним… да это Белорус-Белоус, Лявон Силивоныч! Они несут как носилки сорванную с петель калитку, а на ней – что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу на это смотреть!
Руки у деда в ожогах, в страшных волдырях и струпьях – копался, видно, в углях. Седые волосы, борода в саже. Рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в улыбке.
– Вся вот сгорела, – бормочет он, – а колечко вот снял и бусы… Нитка сгорела, а бусы собрал… Домовой и тот, поди, сгорел, а я, старый, цел!.. А пчелы все бунтуются! Бунтуются пчелы, да!..
Я что-то говорю деду. Дед не слышит меня. А Щелкунов – на его руки тоже страшно смотреть – убитым голосом произносит:
– Он на пасеке в лесу был, потому и спасся… Тронулся дед… – А глаза у Володи тоже безумные. – Рылись в углях… Сердце у меня, понимаешь, в обожженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях…
Едва слышно хрипит старик:
– Я видел ихний флаг фашистский – красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости…