Мы бывали и на фабрике имени Халтурина и видели, как мастера собирали модную новинку — платяной шкаф «Мать и дитя». Нам нравилось вдыхать запах дерева, столярного клея и лака.
И нам нравилось, с каким уважением люди обращались к моему отцу Они уже все умели работать с огнетушителями и знали, что нужно делать в случае беды.
Там, где устроилась «Белплодотара», с незапамятных времен сколачивали ящики, и умельцы-бондари творили гулкие бочки.
И Шоссейная, минуя в своем стремлении на запад мосток через неблагозвучную банную речку, шлагбаум и изгиб железной дороги, охотно принимала в свои обочины полезную естественность мармеладной фабрики, бочек «Белплодотары» и нехитрой мебели фабрики Халтурина.
Но в эту мирную и добрую естественность, в этот пропахший антоновкой и струганым деревом край забралось не обозначенное на плане города серое пятно...
Если бы не это чужеродное пятно, если бы не глухие высокие стены, за которыми скрывалась переоборудованная для новых государственных задач бывшая трудовая колония, Шоссейная так бы и осталась милой улицей моего детства, в конце которой всегда садилось солнце, где были сад Белугина и дом Нехамы и Шмула.
Но этот чуждый живому, мрачно затаившийся комплекс улегся вдоль Шоссейной, отгородился от нее непроницаемыми стенами и только ему ведомыми способами оправдывал свое государственное назначение.
Его уже перестали называть «справдомом», а горько, с какой-то болью и отвращением, называли тюрьмой. С болью потому, что уже мало оставалось домов, откуда не увели или не увезли за эти сгены в чем-то обязательно виновных людей.
И оставшиеся на свободе, обреченные на бессонные ночи, каким-то звериным чутьем догадывались, что там, за этими стенами, добиваясь нужной истины, калечат и бьют.
Я не видел, как забирали Исаака. Это было днем. Какое-то нарушение в повадках команды Зубрицкого, что-то новое в их темном, ночном, отработанном на многих арестах механизме.
Забрав моего отца, они, как вороны, кружили над ним, что-то обдумывая и решая, зачем-то совершая непонятные поступки, и наконец, избив его на допросе, вдруг разрешили передать на волю записку маме вместе с ненужной, липшей, как он писал, его одеждой и просьбой перешить ее для меня: «... передаю лишнее, мне ненужное...»
А он задумал свое. Ведь он мог не выдержать и наговорить то, что от него требовали. Но он держался и молчал или отвергал всю черную нелепость их обвинений.
И они его били.
Я не видел, как его забирали, потому что это было днем в начале сентября, в выходной день, и мы с Севкой и его отцом были на рыбалке.
Я не видел, как его забирали, но я видел, как мама и маленькая Соня, обнявшись, плакали в его комнате, где стояли моя кровать и этажерка, на которой раньше лежали старые журналы.
Они плакали, как плачут по покойнику и мама каким-то сдавленным голосом сказала:
— Вот и в наш дом пришла беда.
В середине сентября я ушел из города. Я шел искать Исаака. Я знал, что его там нет, что он в тюрьме, но я хотел быть с ним, и я внушал себе, что мы встретимся в обгоревшем лесу, недалеко от старообрядческого кладбища, на Могилевском шоссе.
Был тихий и солнечный день, и я представил, что мы идем с Исааком, что всё — как было до того страшного дня, когда его увели от нас, когда еще мрак не вошел в наши комнаты и мама улыбалась, а маленькая Соня обнимала Исаака, и он говорил ей, что она лечит его душу.
Я представлял, что мы идем вместе с ним. И поэтому я знал, что нужно пройти через нижний базар, где торговали картошкой и луком и где стояли телеги балагул и жевали овес из подвязанных мешков их украшенные лентами битюги.
Я знал, что он подошел бы к балагулам и хохотал бы вместе с ними над их солеными шутками, и они бы угостили его своим куревом, а он отдал бы им свою едва начатую коробку «Борцов».
Он, наверное, сказал бы мне, что вон тот в плоской кепке плечистый и толстоносый балагула в длинном засаленном дождевике, из-под которого выглядывает такой же красный, как его обветренное лицо, свитер, и есть Пейша Ришес — самый жилистый и живучий из бобруйских балагул, и пока он есть, никакие напасти не искоренят здоровый дух города.
Но Пейша был почему-то хмур и вроде растерян. Он был без коня и, наверное, чувствовал себя моряком, вдруг выброшенным на постную, без соли и перца сушу. Пейша был хмур и рассказывал балагулам, что у его битюга случился паралич на задние ноги и нужно покупать другую лошадку.
— И у Пейши беда, но он выплывет, — сказал бы Исаак, и мы пошли дальше...
И еще послышалось в толпе, как одна женщина утешала другую: «Подумаешь, муж! Я двоих похоронила... И хоть бы что... Могу д третьего... Если бы был».
Мы с Исааком улыбнулись.
Мы бы улыбнулись... Мы бы даже рассмеялись. И после Исаак, как анекдот, пересказывал бы слова этой утешительницы.
А потом я шел с ним мимо хлебозавода, и теплый хлебный дух сдабривал уже осенний, приправленный запахами сена и яблок воздух. И Исаак обязательно сказал бы, что нет ничего на свете лучше запаха свежего хлеба и нет прекраснее поры, чем этот задумчивый сентябрь.