И они весело принялись за дело. Первым запустил в сооружение привязанной к веревке круглой гирей Борух, потом Яша... Или сначала Яша, а потом Борух?.. Собственно, это неважно, от чьей гири вдруг треснула непробиваемая даже пулями фанера. Наверно, на эту фанеру тоже подействовали погодные перепады, и она не выдержала удара круглой гирей, которой вместе с метелкой трубочисты прочищают дымоходы.
Но, скорей всего, здесь сыграл свою роль черный глаз Бори Вихмана, щупавшего и хвалившего эту фанеру еще при самом зачатии монумента. Здесь, конечно, была какая-то причина, но уже все произошло, и не в причине было дело.
Снег, дрогнувший от удара гири, чуть сдвинулся с места, но еще не свалился. На той стороне фанеры, обращенной ко всему собравшемуся внизу начальству, на той ее стороне, где было лицо Великого Вождя, вдруг вылезли рваные клыки. Они вылезли как раз в том месте, где под усами обычно бывает рот.
Эта фанерная щепа, чудовищно исказившая образ Кормчего, решила судьбу трубочистов Чертков.
Их забрали в сумерках, когда еще не закрывали ставни и теплый домашний свет уютно лежал на сугробах.
Ах, Чертки, Чертки... Две веселые черные птицы на белом снегу...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
На углу, недалеко от школы, в синеве зимнего вечера стоят пареньки. Это мои школьные товарищи. Вон тот, в казакине, — это я. У нас в руках портфели. В чем я носил учебники? Может, это был ранец? Или какая-нибудь сумка? А может, все же портфель?
Но это неважно.
На мне надет казакин — такой в талию сшитый удлиненный черный тулупчик, отороченный белой овчиной.
Это тоже неважно.
Важно то, что они, мои школьные товарищи, до сих пор стоят на том углу, недалеко от школы, и сгущающиеся сумерки так и не могут нас разлучить...
Я прощаюсь с ними потому что какая-то сила, какое-то предчувствие чего-то необычного, щемяще тревожного тянет меня домой, туда, где уже, наверно, мама пришла с работы и бабушка Нехама, стараясь скрасить холодную пустоту, поселившуюся в наших комнатах, кормит Соню и маму обедом.
Я шел домой, и странное предчувствие, тревожное, непонятное, заставляющее учащенно, как при беге, дышать и прикладывать руку к колотящемуся сердцу, подгоняло меня. Но я не бежал, а старался идти медленнее, потому что в этом предчувствии был страх какой-то перемены и она могла оказаться и доброй, и злой.
Уже совсем стемнело, желто тлели огни у кино «Пролетарий», скрипел под ногами снег, и я еще не знал, что жизнь моя, разделенная арестом
Исаака на отдельные миры, скоро сольется в одну тревожную короткую, сроком в одну неделю, жизнь, когда мы снова будем с ним вместе.
...В общем с соседями коридоре топилась печь. Это была наша печь, она только затапливалась из коридора, а сама она, высокая, кафельная, украшенная позолоченным лепным карнизом, находилась в комнате Исаака, где стояла моя кровать, где были книжный шкаф и письменный стол, на котором, сложив на груди руки, о чем-то думал металлический Наполеон.
В коридоре весело потрескивала наша печь, которую мы, сохраняя дрова, давно не топили. Мы топили только вторую печь, в нашей столовой, и она как-то согревала нас. Печь в коридоре мы не топили, и поэтому я остановился и, глядя на эту кем-то по какому-то случаю затопленную печь, почувствовал, как все сильнее, с толчками и перебоями колотится мое сердце.
Дверь в наши комнаты была обычной и прочной, она еще не стала шаткой, как теперь в моих повторяющихся снах. Но я открыл ее медленно и, как мне показалось, бесшумно. Как бывает только во сне...
Расположенные одна за другой наши небольшие три комнаты сразу просматривались. Свет горел только в средней комнате — нашей столовой, и я увидал там радостное лицо мамы. Потом, наверное, показались лица Нехамы и Сони и голова того, кто сидел ко мне спиной.
Я уже все понял, а мама, стараясь быть веселой, как-то особенно, непередаваемо раздельно сказала:
— Вот идет твой сын.
Он поднялся и пошел ко мне, а я все еще стоял в его комнате, где не горел свет, но уже чувствовалось тепло затопленной печки. Он подошел ко мне, и мы обнялись, и я сквозь охватившую меня дрожь почувствовал слабость его искалеченного тела.
Они только думали, что я ничего не понимаю, но я видел, как мама, нагрев таз воды, мыла его. Нехама куда-то увела Соню. Но так случилось, что я оказался при этом и видел черные следы сапог на его спине.
Он не имел права рассказывать о том, что там с ним делали, и тем более о том, что у него спрашивали. Он должен был молчать и объяснять, что выпущен до суда. Следы от сапог можно было скрывать под одеждой, а шрам на голове он должен был объяснять тем, что неудачно упал, слезая с нар.
Хитроумные, искушенные следователи, плетя паутину, что-то задумали свое, еще для кого-то гиблое и зловещее, и выпустили Исаака вроде бы на волю, вроде бы всерьез. Но он уже хорошо знал их повадки...